Бенедикт Сарнов – Если бы Пушкин… (страница 103)
Разница лишь в том, что тот врач был обаятелен и по-своему даже героичен: каждый день в городе, захваченном белополяками, где еще продолжались уличные бои, под выстрелами, рискуя жизнью, отправлялся исполнять свой врачебный долг…
На сей раз революционеру, старому большевику, другу Ленина противостоит человек мелкий. Можно даже сказать — ничтожный.
Но это все — экспозиция. А главные события рассказа развиваются так.
Когда в Кисловодск вошли немцы, Николай Викторович с женой остались в городе. Они могли эвакуироваться. Но оставить любимые вещи — павловский секретер, текинские ковры? Это было выше их сил. В общем, они остались…
Когда Николай Викторович увидел на улице Кисловодска немецкую моторизованную разведку, его охватили тоска и смятение. Лица немецких солдат, их боевые рогатые автоматы, шлемы со свастикой казались омерзительными, невыносимыми.
Впервые, пожалуй, в жизни он провел бессонную ночь… Бог с ними, с павловским секретером и текинскими коврами, он, видимо, поступил легкомысленно, не уехав в эвакуацию…
В ту ночь Николай Викторович поделился своим смятением с женой — по-прежнему молодой и удивительно красивой Еленой Петровной:
— Лена, что ж мы с тобой наделали…
Она серьезно сказала:
— Хорошего в этом нет, понимаю. Но ничего, Коля, кто бы тут ни был — немцы, итальянцы, румыны — наше спасенье в одном — мы не хотим людям зла… Проживем…
— Но знаешь, как-то жутко стало, вот немцы, а мы остались, собственно, из-за барахла…
Елена Петровна раздраженно сказала:
— Почему ты говоришь — барахла? Ведь в этом барахле годы нашей жизни! Наш фарфор, а хрустальные бокалы — тюльпаны, и розовые океанские раковины, и ковер, ты сам говорил, что он пахнет весной, выткан из апрельских красок. Вот такие мы! Будем такими, какими прожили жизнь…
— Умная моя, — сказал он. Они редко говорили о своей жизни серьезно, и ее слова утешили его.
В общем, они остались. И жизнь постепенно вошла в свою колею.
Николая Викторовича вызвали в городскую комендатуру и предложили стать врачом в госпитале, где лежали раненные красноармейцы. Раненых кормили сносно, продуктов на складе хватало. Николай Викторович старался держать их на постельном режиме, опасаясь, как бы их не перевели в лагерь.
А в остальном жизнь шла своим чередом. У Николая Викторовича, как и до войны, собирались гости, умевшие ценить прелесть фарфора и хрусталя и дивный изгиб старинной мебели, люди, понимавшие восхитительный рисунок персидского ковра…
Но однажды Николая Викторовича вызвал немецкий полковник — толстый низкорослый чин из ведомства «Sicher Dinst» (Службы Безопасности):
Дело было несложное, и чиновник изложил его в коротких и ясных словах, без единого грубого либо циничного выражения, и даже произнес несколько неделовых фраз о том, что цивилизованные люди отлично понимают, что в всемирно-исторических деяниях армий и государств есть лишь одна мораль: государственной целесообразности. Немецкие врачи давно уже поняли это…
Перед тем как проститься с Николаем Викторовичем, он кратко повторил уже сказанное:
— Утром за доктором заедут на машине. Всех сотрудников госпиталя надо на короткий срок удалить из госпиталя, а после того, как Николай Викторович исполнит медицинскую часть дела и крытые санитарные фургоны отъедут от госпиталя, сотрудникам надо объяснить, что всех тяжелораненых и калек по распоряжению германского командования увезли в специальный госпиталь, расположенный за городом. Естественно, что Николаю Викторовичу следует молчать — он, пожалуй, больше всех будет заинтересован в том, чтобы дело не имело огласки.
То, что Николаю Викторовичу предстояло совершить, было ужасно. Но выбора у него не было.
То есть выбор, конечно, был. В любой, самой страшной ситуации у человека есть выбор. Но для Николая Викторовича выбора не было. И жена его, Елена Петровна, когда он обо всем рассказал ей, сразу поняла, что никакого выбора у него нет. И у нее тоже.
В тот вечер они собирались в театр.
Она сказала:
— А я приготовила твой костюм и отгладила свое платье для театра. Он молчал, потом она сказала:
— Иначе тебе нельзя, ты прав.
— Знаешь, я подумал — ведь за двадцать лет я ни разу не был без тебя в театре.
— Сегодня я тоже буду с тобой, и в этот театр мы тоже пойдем вместе.
— Ты с ума сошла! — крикнул он. — Ты-то отчего?
— Тебе остаться нельзя. Значит, и я.
Он стал целовать ей руки, она его обняла за шею и поцеловала в губы, стала целовать его седую голову.
— Красивый ты мой, — сказала она, — сколько мы сирот оставим.
— Бедные мальчики, но я ведь ничего не могу сделать, только это.
— Я не о них, я об этих наших сиротах.
Они вели себя очень пошло. Они оделись в приготовленные для театра костюмы, она надушилась французскими духами, потом они ужинали, ели паюсную икру, пили вино… Потом они заводили патефон и танцевали под пошлое пение Вертинского и плакали, потому что они обожали Вертинского. Потом они прощались со своими детьми, и это было совсем уж пошло: они целовали на прощание фарфоровые чашечки, картины, гладили ковры, красное дерево… Он раскрыл шкаф, целовал ее белье, туфли…
Потом она грубым голосом сказала:
— А теперь трави меня, как бешеную собаку, и сам травись!
Слово «пошло» в этом коротеньком отрывке повторено трижды, и вряд ли это случайно. Пошлость поведения своих героев перед тем, как им предстоит убить себя, Гроссман не только не скрывает: он ее подчеркивает. Но тем сильнее контраст между ними, этими обыкновенными, слабыми и даже пошлыми людьми, без колебаний решившими умереть, чтобы не участвовать в убийстве, — и «сверхсилой» твердокаменных большевиков, во имя революции бестрепетно крушивших жизни детей, женщин, стариков и требовавших казни Бухарина, в невиновности которого они были убеждены.
Мучительное право
При жизни Василия Семеновича Гроссмана на долю его выпали все тернии, которые полагаются честному русскому писателю. А недавно ко всем проклятиям, летевшим ему вслед, добавилось еще одно гнусное клеймо: «русофобия». Поводом для этого стало рассуждение из последней, предсмертной его повести:
Пророки девятнадцатого века предсказывали, что в будущем русские станут во главе духовного развития не только европейских народов, но и народов всего мира… Все они видели силу русской души, прозревали ее значение для мира, но не видели они, что особенности русской души рождены несвободой, что русская душа — тысячелетняя раба…
Подобно женихам прошли перед юной Россией, сбросившей цепи царизма, десятки, а может быть, и сотни революционных учений, верований, лидеров, партий, пророчеств, программ… Жадно, со страстью и мольбой вглядывались вожди русского прогресса в лицо невесты…
Великая раба остановила свой ищущий, сомневающийся, оценивающий взгляд на Ленине. Он стал избранником ее.
Он разгадал, как в старой сказке, ее затаенную мысль, он растолковал ее недоуменный сон, ее помысел…
Он стал избранником ее потому, что он избрал ее, и потому, что она избрала его.
Рассуждение, что и говорить, обидное. Но перечитывая эти и другие такие же горькие рассуждения Василия Семеновича, я вспоминаю строки из стихотворения Владислава Ходасевича (я уже цитировал его однажды):
Василий Гроссман тоже не просто и не легко присвоил себе это горькое право. Он выстрадал его несгибаемой жестоковыйностью своего дара, всеми трагическими поворотами своей писательской судьбы.
Путь к себе
Всю жизнь я лез из кожи,
Чтобы не стать, — о Боже! —
Тем, кем я мог бы стать.
1