реклама
Бургер менюБургер меню

Автор Неизвестен – Николай Анциферов. «Такова наша жизнь в письмах»: Письма родным и друзьям (1900–1950-е годы) (страница 2)

18

Символическое осмысление событий русского XX века и собственного места в них сформировало «дантевский» подтекст его эпистолярия: «Земную жизнь пройдя до половины, / Я очутился в сумрачном лесу, / Утратив правый путь во тьме долины», – окрасивший его письма трагическими (в аристотелевском понимании трагического как заблуждения) тонами. Hamartia – ошибка, не означающая вины, и потому воспоминания побуждают в мемуаристе бесстрашие и готовность принять с благодарностью свою судьбу: «Жизнь-спячка хуже всего. И я свою жизнь ни с кем не меняю, со всеми ее муками, со всей ее горечью»8. В страданиях, которые нес осознанно и «бережно», он стал тайновидцем «внутренней действительности» истории. В не опубликованном при жизни эссе «Историческая наука как одна из форм борьбы за вечность», датированном 1918–1942 годами, мы встретим знаменательное рассуждение: «Наблюдая свершающуюся судьбу <…> души человечества в целом, мы замечаем ее глубоко трагичный характер. Это дает нам право рассматривать историю как трагедию, в которой постоянно извращается воплощаемая идея <…> превращающаяся <…> в свою противоположность. Катарсис <…> в этой трагедии достигается путем искупительных страданий целых народов. Чая глубокий смысл этой трагедии, недоступной нашему эвклидову уму, мы прозреваем в ней действие еще не узнанной силы. История-трагедия – превращается в историю-мистерию»9.

Катарсис человеческой истории и частной человеческой судьбы, испытавшей на себе действие «неузнанной силы», – источник эстетизации жизни, превращающей нехудожественный жанр частного письма или дневника в автобиографический миф, в котором он как главный герой «предельными испытаниями доказывает подлинность своей личности»10, а этическое начало становится жизнетворческим – и потому эстетическим актом. Опыт души, заблудившейся в поисках Истины, ушедшей от нее на «страну далече» и в страданиях обретшей ее, – то, что в первую очередь было предметом анциферовской архивации, изображения и передачи потомкам. Прошлое виделось ему в ликах и красках Фра Анджелико и Нестерова. Думы о настоящем обращали к образам, созданным живописцем «той картины, которая висит в нашей комнате между книжными полками», – свидетельствовал он в письме из Амурлага Гарелиной11. Сохранившаяся фотография арбатского приюта Анциферова позволяет установить имя живописца и название картины: «Возвращение блудного сына» Рембрандта.

Характерная особенность воспоминаний и писем ученого – сопровождающий их и звучащий все отчетливее в моменты особых испытаний аккомпанемент цитат, приводимых по памяти и порой неточно, из любимых произведений Пушкина, Ахматовой, Гумилева, Тютчева, Фета, Вл. Соловьева, из воспоминаний и переписки Герцена, из публицистики Достоевского, произведений Тургенева, Шекспира, уже упомянутых Гомера и Данте, отсылок к сюжетам итальянской живописи Чинквеченто, музыкальным темам Вагнера, Бизе, Россини. Они помогали страдальцу «выпрямиться» (Гл. Успенский), увидеть очищенную от бытовых нестроений, от «жизни мышьей беготни», от звериных страстей и кровавой борьбы непопранную высокую идею событий и явлений, убедиться в близости – «золотой век в кармане» – непобедимой и неуничтожимой красоты потерянного и обещанного человечеству Рая.

Анциферов осваивал, «приживляя» к своему образу мыслей и чувствований, духовно значительные высказывания, почерпнутые из произведений современников. Как автобиографический документ читается переписанный им без указания на автора фрагмент из письма А. Блока: «Я бесконечно отяжелел от всей жизни, и Вы помните это и не думайте <нрзб> о лени, о всем слабом, грешном и ничтожном во мне. Но во мне есть, правда, одна сотая того, что бы надо передать кому-то, вот эта лучшая моя часть могла бы выразиться в пожелании Вашему ребенку, человеку близкого будущего. Это пожелание такое: пусть, если только это будет возможно, он будет человеком мира, а не войны, пусть он будет спокойно и медленно созидать истребленное семью годами ужаса. Если же это невозможно, если кровь еще будет в нем кипеть и бунтовать, и разрушать, как во всех нас, грешных, – то пусть уж его терзает всегда и неотступно прежде всего совесть, пусть она хотя бы обезвреживает его ядовитые, страшные порывы, которыми богата современность наша и, может быть, богато ближайшее будущее. <…> Жалейте и лелейте своего будущего ребенка, если он будет хороший, какой он будет мученик, он будет расплачиваться за все, что мы наделали, за каждую минуту наших дней»12. Как нечто личное, освоенное и усвоенное, воспринимается выписка из романа Ф. А. Степуна «Николай Переслегин» о прагматике памяти, освобождающей высокую идею событий прошлого. По ней можно реконструировать философско-этическую программу мемуарного труда, задуманного Анциферовым в Амурлаге: «…я считаю память самою благородною душевною силою человека. Вспоминать и облагораживать, это, по-моему, почти одно и то же. Преступления нашей жизни память облагораживает путями стыда и раскаяния, образы страсти путями охлаждения и одухотворения. Значительные переживания, даруемые нам жизнью испещренными будничными случайностями, сгущаются памятью в сплошные духовные массивы, и даже серость будней превращается ею из простой бесцветности в ценный момент красочной сложности жизни. Поистине память является, по-моему, и самым строгим судьей, и самым талантливым зодчим нашей души»13.

В жизненных перипетиях, которые ученый комментирует литературными сюжетами и образами, он поэт и философ-символист, демиург, из тех, кого Вяч. Иванов назвал наследниками «Творящей Матери»14. Принципиально новым было то, что свой преображенный мир, свой «идеал богоявленный» Анциферов запечатлевал на «лице земли»15 эпохи социалистической реконструкции. Теургическую силу идеала он использовал трезво и продуктивно в невыносимых исторических обстоятельствах для строительства собственной личности и судьбы. Порождающей моделью для этого масштабного жизненного эксперимента была интуиция Достоевского о «Золотом веке в кармане»16. Ее избрал Анциферов, чтобы жить и выжить, не потерпев разочарований и не впав в романтические иллюзии: «Жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал на всем свете рай», «Жизнь есть рай, ключи у нас»17.

Публикатор и комментатор воспоминаний Анциферова назвал его «последним интеллигентом» советской эпохи: «Сложившаяся в юности романтическая ориентация („человек 40‐х годов“) определила то возвышенное отношение к действительности, которое ученый пронес через жизнь вопреки всем катастрофам. Стремясь во всех встреченных им людях выделить и подчеркнуть светлое начало, он и каждое изучаемое явление истории или культуры окрашивал в теплые тона личного отношения и отчаянно страдал, когда факты не укладывались в созданную его воображением идиллическую картину»18. Идеализм как способность верить в «вымышленные факты» и «отчаянно страдать», когда реальность опрокидывает вымысел, укладывается в эстетическую программу романтизма, однако Анциферов-ученый не был романтиком по характеру своей профессиональной подготовки и научной методологии. Прошедший семинары И. М. Гревса по духовной и материальной культуре европейских городов Средневековья и Возрождения, он сделал предметом изучения роль идей в общественном развитии, а основным источниковедческим ресурсом в исследовании движущих сил исторического процесса служили ему данные литературы и искусства. В цитированном выше эссе «Историческая наука как одна из форм борьбы за вечность» ученый дает яркий пример того, как общественные ценности и идеалы способны стать фактом, определяющим события и формы общественного бытия. Так, официальная историческая наука не признала факта посещения Рима ап. Петром, однако, как пишет Анциферов в своем эссе, образ апостола в течение тысячелетий наполнял собой «все камни» этого города, превратив легендарное событие в исторический факт. Подобно римлянам жители Северной столицы сохранили веру в пушкинскую легенду о Петербурге как «Петра творенье», которую они впитали «чуть ли не с молоком матери»19. Череда переименований Петербурга в XX веке подтверждает силу пушкинского «вымысла»: город вернул себе данное при рождении имя. Октябрьская революция доказала жизнестроительную силу идеи, направляющей ход событий. В 1924 году Анциферов записал в дневнике: «Был в музее Революции20. Этот музей наряду с журналом „Былое“21 и другими создают новую священную историю. Это Исход, Книга Царств, Паралипоменон и Маккавеи. Есть свои пророки, апостолы, мученики и Иуды. Нельзя оставаться равнодушным, осматривая эти комнаты и вспоминая о героических „деяниях“ и подвижнических „житиях“. Как коммунисты превращаются на практике в исторических идеалистов, как они прекрасно осмыслили силу пропаганды, т. е. . Как они умеют культивировать личность! Как они осмысляют процесс революционной борьбы и освобождения как исторический процесс (Гракхи, Спартак, Мазаньелло, Анабаптисты и т. д.). Там, где им нужно, там, где они любят, – они понимают историю. Запрещение постановки „Китежа“ и „Хованщины“»22. И в другом месте – в ответ на критику своей «Души Петербурга»: «На слово душа поднято гонение. Это последовательно. Недавно на меня напал в „Красной газете“ Исаков. Он тоже из мундирных. Возмущался строчкой из моей статьи: „бытие и сознание взаимообусловлены“. Вот тут непоследовательно. Если отрицать воздействие идеи на жизнь – зачем пропаганда, зачем цензура?»23