18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Августин Ангелов – Выжить в битве за Ржев. Том 6 (страница 29)

18

Рядом с Валей на ватной телогрейке, укрытый шинелью, лежал у ног забинтованный Афганец. Пес был слаб, дышал тяжело, но глаза его оставались открытыми. Он смотрел на Угрюмова, потом переводил взгляд на Липшица, и в этом взгляде было что-то странное, глубокое, почти человеческое.

Петр Скоморохов, молодой санинструктор, сидел у заднего борта на еще одном ящике с перевязочным материалом и держался за раненую левую руку. Ранение в плечо давало о себе знать — рука болела, каждое движение отдавалось неприятной пульсацией. Но он терпел, потому что на войне не принято жаловаться.

— Валя, — позвал он тихо, косясь на Липшица. — Мне кажется, что он умер.

Девушка приподнялась, переключила внимание на комиссара. Потрогала его и отдернула руку. Он уже похолодел.

— Не успели довезти до госпиталя, — сказала Валя и заплакала.

— Но ведь как-то не по-людски получается, — Скоморохов поежился. — Лежит он вот так, напротив живого. Глаза закрыты не до конца, и кажется, словно смотрит на меня, сощурившись.

— Не выдумывай, — одернула его Валя. — Покойники не смотрят. Они просто мертвые. А мы — живые. И наша задача — Угрюмова и других раненых довезти до госпиталя. А комиссара похороним в Юхнове.

Она говорила уверенно, даже жестко, но в глубине души сама чувствовала неправильность происходящего. Комиссар Липшиц, который в последнем бою, раненный, с перевязанной рукой, командовал обороной в середине колонны. Который организовал раненых бойцов в настоящее стрелковое отделение, а сам стрелял из пистолета левой рукой и кричал «Держитесь, братцы!», — этот человек заслуживал большего, чем лежать мертвым в трясущемся грузовике рядом с контуженным майором ГБ и забинтованным псом.

Валя до последнего надеялась, что комиссар выживет. Но раны оказались слишком серьезными. И его немолодой организм, потеряв слишком много крови, все-таки не выдержал. И Валя снова заплакала.

— Ты его карманы проверила? — внезапно спросил Скоморохов, прерывая рыдания девушки. — Может, документы какие? Партбилет?

— Неудобно как-то покойника обыскивать, — буркнула Валя, утирая слезы. — Тем более, комиссара.

— Не обыскивать, а проверить, — поправил Скоморохов. — Вдруг там родным письма? Или важное донесение? Мы же потом все равно в госпитале вещи его сдадим, как положено. А так — сразу знать будем, кому отдавать.

Валя помолчала, раздумывая. Потом вздохнула и перебралась ближе.

— Ты прав, — сказала она. — Надо проверить.

Она осторожно расстегнула карман гимнастерки Липшица. Там лежало несколько сложенных вчетверо тетрадных листков, исписанных мелким, убористым почерком простым карандашом. В другом кармане обнаружился партийный билет. И в нем — фотография. Старая, пожелтевшая, на которой молодой Липшиц в буденовке времен Гражданской войны обнимал женщину с ребенком на руках.

Валя развернула листки. Это были письма. Неотправленные и непонятно кому адресованные исписанные листы, которые комиссар носил с собой, видимо, считая их важными.

— Что там? — спросил Скоморохов, приподнимаясь на своем месте и даже забыв от любопытства о больном плече.

— Какие-то письма, — тихо ответила Валя.

— Прочти вслух, пока едем, — попросил Скоморохов.

Валя оглянулась на Угрюмова — тот лежал с закрытыми глазами, и только веки его подрагивали, выдавая тяжелый, беспокойный сон. Потом она перевела взгляд на Афганца. Пес смотрел на нее внимательно, словно тоже хотел услышать, что же там написано в письмах покойного.

— Ладно, — сказала она и начала читать.

Первое письмо было сыну.

«Мой дорогой Ицик! Прости, что не уберег тебя. Прости, что не смог прийти на помощь тогда, в сорок первом, когда вы попали в окружение. Командиры говорили мне — они прорвутся, и я поверил. Думал, выйдут наши из окружения вместе с тобой. Не вышли. И ты не вышел. И не только ты и твои боевые товарищи, а и тысячи других. Я виню себя каждый день за то, что выжил пока на этой войне, а ты — нет. Но я старался жить за двоих. За себя и за тебя. Воевал, как умел, и мстил, как мог. Бил проклятых немцев, и убил их много. Когда-нибудь, там, на небесах, мы встретимся. И ты не будешь на меня в обиде. С любовью. Твой отец».

Голос Вали дрогнул, но она взяла себя в руки и продолжила. Второе письмо было адресовано не какому-то одному человеку, а сразу многим, словно бы то было даже не письмо, а заготовка обращения на собрании или митинге. Черновик предстоящего выступления. Вот только, комиссар обращался к мертвым.

«Товарищи мои! Братья по оружию, коммунисты, комсомольцы и беспартийные! Вы пали в боях за Родину и революцию, за каждую пядь нашей земли, на которую ступил враг. Но не все дожили до этих новых сражений с немцами. Многие сгинули в застенках, расстрелянные как враги народа, хотя были преданы делу партии и стране. И те, и другие — вы все мои братья. Я не знаю всех ваших имен, но я помню ваши лица. Я помню, как вы воевали со мной плечом к плечу еще в Гражданскую. Как шли в атаку под огнем белогвардейских пулеметов. И я помню тех старых большевиков, кого потом увели ночью и больше их никто никогда не видел. Но оставшиеся верные ленинцы не сдались, а сделали все, что могли. И больше, чем могли. Вы отстояли Москву от немцев! Спасибо вам! Земля вам пухом. А мы, живые, довоюем за вас. Мы не подведем. Мы победим Германию, а потом наведем порядок и у нас».

Скоморохов замер, переваривая услышанное. Он ожидал патриотических лозунгов, здравиц в честь партии и товарища Сталина, а услышал то, за что могли бы и расстрелять.

— Это что, правда? — переспросил он шепотом, будто боясь, что кто-то подслушивает, хотя Угрюмов не приходил в себя.

— Наверное, — кивнула Валя, пробегая глазами следующий листок.

Третье письмо было адресовано «тем, кто остался».

«Дорогие мои! Я не знаю, кто прочитает эти строки. Может, случайный человек. Может, товарищ по оружию. Может, особист, который решит, что я враг народа. Мне все равно. Я уже мертв, если вы это читаете. Я хочу сказать вам правду, которую боялся говорить при жизни. Советская власть, за которую я воюю и за которую я готов умереть, — она больна. Она допустила перегибы, которые нас чуть не погубили в сорок первом. Расстрелы верных ленинцев, старых большевиков и грамотных командиров. Лагеря для своих, шараги для ученых и конструкторов. Подозрительность, доходящую до паранойи. Мы воюем с фашизмом, а сами ведем себя для своих подло — расстреливаем без суда, сажаем по доносам, уничтожаем лучших людей. Я не знаю, как это лечить. Может, война очистит нас? Может, после победы все изменится? Но я слабо верю в это. Слишком много пролилось крови между своими. Слишком много ненависти внутри страны. Слишком много тех, кому выгодно, чтобы все оставалось, как есть. Простите меня за правду. Но если не говорить правду сейчас — кто ее скажет потом?»

Валя дочитала и опустила письма на колени. Руки у нее дрожали.

— Он сумасшедший был? — спросил Скоморохов, и в голосе его слышался страх. — Такое писать! За такие слова…

— Не сумасшедший, — перебила Валя, поднимая глаза. — Он просто был честный. Моего дядю старого большевика расстреляли в 37-м по доносу. А дядя был виноват только в том, что его коммунальная комната оказалось лучше, чем у соседей. Вот на него доносы и строчили, чтобы хорошую комнату себе забрать.

Она вспомнила, как Липшиц в последнем бою, раненный, с открывшейся раной, не зажившей как следует после операции, и с перевязанной правой рукой командовал обороной. Как стрелял из пистолета левой рукой, как кричал «Держитесь, братцы!», как не думал о себе, а только о других. И как потом, уже в грузовике, когда раненых перегружали на ледяной переправе, он сказал ей тихо: «Валя, я умираю. Не мешайте мне, не тащите в госпиталь. Лучше оставьте здесь и освободите место в машине кому-то другому. Я свое отвоевал». Она тогда приняла его слова за горячечный бред. А потом он тихо скончался уже в дороге. И Валя снова заплакала.

— И что нам теперь с этим делать? — спросил Скоморохов, кивнув на письма. — Сжечь? Чтобы никто не видел?

— Нет, — твердо сказала Валя, промокнув слезы рукавом. — Не сжигать. Он хотел, чтобы правду узнали. Мы узнали. Этого достаточно.

Она осторожно сложила письма обратно в карман гимнастерки Липшица, рядом положила партбилет и фотографию.

— Пусть пока побудут у него, — сказала она. — До Юхнова. А там… Там похороним по-человечески. И письма пусть лежат с ним. В могиле. Так безопаснее.

— А если кто найдет? — спросил Скоморохов, покосившись на Угрюмова, который пока в себя не приходил.

— Не найдут, — перебила Валя. — Я позабочусь, чтобы не нашли.

Афганец, все это время лежавший неподвижно, вдруг зашевелился. Он приподнял голову, посмотрел на Валины руки, потом перевел взгляд на Угрюмова. Майор госбезопасности не то спал, не то лежал без сознания. Температура у него поднималась, а лицо искажала мука — то ли от боли, то ли от тяжелых видений.

«Письма, — пронеслось в голове у пса-попаданца, который все слышал. — Липшиц, оказывается, писал их, зная, что умрет. И не боялся. Писал правду о тех, кто наверху. О том, о чем другие боялись даже думать. Настоящий человек. Жаль, что умер».

Он вспомнил Афганистан. Горы, вертолеты, лица товарищей, которые остались в ущельях навсегда. И свои мысли того времени — невысказанные, непроизнесенные, которые так и крутились в голове, но высказать их вслух начальству было нельзя, хотя и объявили уже перестройку и гласность, печатая в газетах статьи про репрессии 1930-х годов. «Зачем мы в Афгане? — думал он тогда. — Кого мы спасаем? И зачем нужен весь этот интернациональный долг, если не разрешают убивать всех настоящих врагов? И если простые жители этой страны считают врагами нас?» — но вслух он ничего не говорил. И не писал писем. Боялся. А Липшиц не боялся. «Спи спокойно, боевой товарищ, — подумал пес-попаданец. — Ты свое отвоевал. И правду сказал. Мы довоюем за тебя».