Артур Мэйчен – Дом душ (страница 34)
– Ну и что с того?
Мистер Вильерс откинулся на спинку стула, задумчиво смерил взглядом Остина и наконец ответил:
– Моя идея состояла в том, чтобы нам с Кларком наведаться в гости к миссис Бомон.
– Пойти в подобный дом? Нет-нет, Вильерс, это невозможно. И потом, сами подумайте: какой результат…
– Это я вам скоро расскажу. Но я собирался сказать, что это еще не все мои сведения – расследование мое завершилось самым экстраординарным образом. Вот, взгляните на эту маленькую, аккуратную рукопись. Как видите, страницы пронумерованы, и я даже дал себе труд перевязать ее красной ленточкой, как делается с официальными документами. Не правда ли, смахивает на судебное дело? Пробегите ее взглядом, Остин. Это описание тех развлечений, которые миссис Бомон устраивает для избранных гостей. Человек, который это написал, сумел уйти живым, но думаю, что проживет недолго. Доктора говорят, что он перенес некое чудовищное потрясение.
Остин взял рукопись в руки, но так и не прочел ее. Раскрыл наугад аккуратные странички; на глаза ему попалось какое-то слово и следующая за ним фраза; Остину сделалось дурно, губы у него побелели, с висков ручьем полил холодный пот, и он отшвырнул записки.
– Уберите это, Вильерс, и никогда больше не говорите об этом! Послушайте, неужто вы каменный? Страх и ужас самой смерти, мысли человека, что стоит связанный холодным утром на помосте, обтянутом черным, и слышит звон погребального колокола, и ждет клацанья затворов, – все ничто по сравнению с этим! Нет, я не стану этого читать – я больше никогда не смогу спать спокойно.
– Ладно. Могу представить, что вы там увидели… Да, это довольно ужасно – но, в конце концов, все это старая история, древняя мистерия, разыгранная заново в наши дни, на сумрачных лондонских улицах вместо виноградников и оливковых рощ. Мы знаем, что бывало с теми, кому довелось встретить Великого бога Пана, и мудрые знают, что всякий символ обозначает нечто, а не ничто. И в самом деле, то был изысканный символ, под которым люди давным-давно скрывали свое знание о самых жутких, самых потаенных силах, что лежат в основе всех вещей; силах, пред которыми души людские вянут, умирают и обугливаются, подобно тому как их тела обугливаются под воздействием электрического тока. Подобные силы нельзя упоминать, нельзя называть, нельзя воображать себе иначе, как под покровом и символом, символом, который большинству из нас кажется устаревшей поэтической фантазией, а иным и вовсе дурацкой побасенкой. Но, как бы то ни было, мы-то с вами кое-что знаем о том ужасе, что может обитать в потаенных уголках жизни и являться в человеческой плоти, когда не имеющее облика обретает его. Как же так, Остин? Как такое может быть, что сам дневной свет не обращается во мрак пред лицом этой твари, как твердь земная не плавится и не вскипает под подобной ношей?
Вильерс расхаживал по комнате взад-вперед, на лбу у него выступили капли пота. Остин некоторое время сидел молча, однако ж Вильерс увидел, как он осенил себя защитным знаком.
– Повторяю, Вильерс, вы ведь не сунетесь в подобный дом, не правда ли? Живым вам оттуда не выйти!
– Нет, Остин, я выйду живым – и я, и Кларк.
– Что вы имеете в виду? Это невозможно, вы не осмелитесь…
– Погодите. Нынче утром погода была очень приятна, воздух свеж; дул легкий ветерок, даже на этой угрюмой улице, и я решил пройтись. Пикадилли простиралась предо мной, чистая и ясная, солнце сверкало на проезжающих экипажах и трепещущих листочках парка. Все было радостным, мужчины и женщины смотрели на небо и улыбались, спеша по делам или навстречу удовольствиям, и ветер резвился так же безмятежно, как над лугами и цветущим дроком. Но я каким-то образом оторвался от жизнерадостной толпы и медленно побрел по тихой, унылой улочке, где не было ни солнца, ни воздуха, и немногочисленные пешеходы невольно замедляли шаг и застывали в нерешительности на углах и в подворотнях. Я шел и шел, почти не понимая, куда иду и что тут делаю, однако же меня, как иногда бывает, преследовало чувство, что нужно идти дальше, смутное ощущение какой-то неведомой цели. Я брел все дальше, успев обратить внимание, как мало народу в молочной, и подивиться несуразному нагромождению грошовых трубок, черного табака, леденцов, газет и листков с комическими куплетами, втиснутому в одну-единственную витрину. Меня внезапно пробрало холодом – и, пожалуй, именно это впервые дало мне знать, что я нашел искомое. Я оторвал взгляд от мостовой – передо мной была пыльная лавчонка с выцветшей до нечитаемости вывеской; красный кирпич двухсотлетней давности закоптился дочерна, и на стеклах скопились грязь и сажа бессчетных зим. Я увидел то, что мне было надо; но потребовалось, наверное, минут пять, прежде чем я сумел взять себя в руки, войти внутрь и спросить нужное ровным тоном, со спокойным лицом. Возможно, голос у меня все равно дрогнул, так как старик, что выполз из каморки в глубине лавки и принялся медленно ковыряться в своем товаре, посмотрел на меня странно, когда перевязывал сверток бечевкой. Я уплатил сколько спросили и остался стоять, прислонясь к прилавку, – я испытывал странное нежелание забрать покупку и уйти. Спросил, как идут дела, и узнал, что торговля нынче плоха и доходу почти не приносит; а впрочем, и улица стала совсем не та, с тех пор как изменилось движение, но это случилось еще лет сорок назад, «еще батюшка мой жив был», как выразился лавочник. Я наконец убрался оттуда и торопливо зашагал прочь – улочка и в самом деле была преунылая, и я был только рад вернуться к толпе и шуму. Хотите взглянуть на мое приобретение?
Остин ничего не ответил, только слегка кивнул; он по-прежнему был бледен и выглядел нездоровым. Вильерс выдвинул ящичек бамбукового столика и показал Остину длинную, свернутую кольцами веревку, новую и прочную. На одном ее конце была завязана скользящая петля.
– Пеньковая веревка, самая лучшая, – сказал Вильерс, – как раз такая, какую применяли в старину, как сказал мне лавочник. Ни единой джутовой нитки.
Остин стиснул зубы и воззрился на Вильерса, побелев сильнее прежнего.
– Нет, вы этого не сделаете! – пробормотал он наконец. – Вы не захотите обагрить руки кровью! Господи помилуй! – воскликнул он с внезапным жаром. – Вильерс, ведь вы же это не всерьез! Неужто вы и впрямь решитесь сделаться палачом?
– Ну что вы. Я предложу Хелен Воан выбор, и оставлю ее на пятнадцать минут в запертой комнате наедине с этой веревкой. Если, когда мы войдем, дело не будет сделано, я позову ближайшего полисмена. Только и всего.
– Мне надо идти. Я больше здесь не останусь; я этого не вынесу. Доброй ночи!
– Доброй ночи, Остин.
Дверь затворилась, но тотчас же открылась снова. На пороге стоял Остин, бледный и жуткий.
– Совсем позабыл, – сказал он, – мне ведь тоже нужно было вам кое-что рассказать. Я получил письмо от доктора Гардинга, из Буэнос-Айреса. Он пишет, что наблюдал Мейрика в течение трех недель перед смертью.
– И что же он пишет? Что погубило его в самом расцвете сил? Не лихорадка?
– Нет, не лихорадка. Если верить доктору, то был системный отказ всего организма, вероятно, вызванный неким сокрушительным потрясением. Однако он утверждает, что пациент ему ничего не говорил, и в результате возникли проблемы с лечением.
– И это все?
– Да. В конце письма доктор Гардинг добавляет: «Думаю, это все, что я могу сообщить о вашем злосчастном друге. В Буэнос-Айресе он прожил недолго и почти никого не знал, за исключением одной дамы, которая пользовалась не самой лучшей репутацией и с тех пор покинула город – миссис Воан».
VIII. Фрагменты
[Среди бумаг известного врача, доктора Роберта Мейтсона, проживавшего на Эшли-стрит близ Пикадилли и внезапно скончавшегося от апоплексического удара в начале 1892 года, был обнаружен листок, исписанный карандашными заметками. Заметки все на латыни, со множеством сокращений, и явно сделаны второпях. Расшифровать эту рукопись стоило немалого труда, а отдельные слова до сих пор не поддаются никаким усилиям специалистов. В правом уголке стоит дата, «XXV июля 1888». Далее следует перевод рукописи доктора Мейтсона].
Не знаю, пойдут ли эти краткие заметки на пользу науке, если их получится опубликовать. Я в этом сомневаюсь. Но конечно, я никогда не возьму на себя ответственность обнародовать или предать гласности хоть слово из того, что здесь написано, не только из-за клятвы, которую я по доброй воле дал двоим присутствующим персонам, но также и оттого, что подробности чересчур чудовищны. Вероятно, по зрелом размышлении, взвесив все за и против, я рано или поздно уничтожу эту бумагу или, по крайней мере, оставлю ее опечатанной моему другу Д., а там уж пусть он сам решает, использовать ее или сжечь, как сочтет нужным.
Как и следует, я сделал все доступное моим познаниям, лишь бы удостовериться, что не нахожусь во власти иллюзии. Поначалу я был ошеломлен и почти ничего не соображал, однако же минуту спустя убедился, что пульс у меня ровный и что сам я пребываю в здравом рассудке. После этого я направил взгляд на то, что видел перед собой.
Несмотря на прилив ужаса и нарастающей тошноты, и на то, что дыхание у меня пресекалось от вони разложения, я оставался тверд. Мне досталась привилегия – или проклятие, не решусь утверждать однозначно, – видеть, как то, что лежало на кровати, черное как смоль, преображалось у меня на глазах. Кожа, и плоть, и мускулы, и кости – вся структура человеческого тела, которую я привык почитать неизменной и незыблемой, как адамант, принялась плавиться и растворяться.