Арнольд Цвейг – Возвращение в Дамаск (страница 11)
Как его рот, его собственный язык говорил в каждой дневной молитве? «Слава Тебе, Господь вовеки, Бог наш, за Твою великую сострадательность…»
По комнате повеял ветерок, шевельнул шторы, пробежал по страницам бесценной бумаги. Донес издалека вопли шакалов. В коридоре зашуршала мышь. Счастье возвысило сердце читающего человека, упоение тех, кто восхищен своим собственным:
Так продолжалось и дальше. Тщетно искать в этой неистовой страсти мягкий тон, который прозвучал бы безопасно. Разве же вот это не откровеннее, не вероломнее?
Это уже мягче. Может показаться примирительным. Но дальше-то, увы, стоит вот что:
Да, и еще раз да, это стихи его темной стороны, наверно, они бушевали в первозданном месиве его грез каждый час сна — он вовсе не намерен от них отрекаться! В нем по-прежнему жил вольнодумец, который, точно волк, вырвался из загона юношеской веры и до сих пор не расстался с волчьими зубами, с волчьей челюстью. Только он больше не отворачивался от Бога, не был уже столь неискушен, чтобы верить, будто Бога можно просто отбросить, оставить дома, как детские сказки и детские костюмчики. Скорее, он был волком на привязи, прикованный цепью к чрезвычайно реальной вещи, к исполинскому существу, на которое нападал.
Он ни от чего не откажется. Это лучшее, что ему когда-либо удавалось, и, если надо поплатиться за публикацию, он поплатится. Нельзя допустить только одного — злоупотребления этими страницами.
Де Вриндт вдохнул воздуху — точно бальзам, он прихлынул на крыши с гор Иудеи, насыщенный благословенной морской влагой. Не лучше ли пойти сейчас прогуляться, наведаться под короткие черные тени олив, где перекликаются шакалы, или рожковых деревьев, называемых здесь
Ну вот и хорошо. Теперь приходи, сон второй половины ночи, утешитель тех, кого тревога и беда жизни заставляли бодрствовать, пока светило плыло по своей восходящей орбите…
Глава седьмая
Симпатия людей
Положение, даже самое опасное, по-разному выглядит ночью и наутро, в полдень, когда свет, яркий и беспощадный, называет все вещи своими именами.
Обычно де Вриндт столовался в пансионе своего соотечественника Бёйкермана, расположенном в саду, на лоне природы, сейчас зелено-серой, состоящей из пыльных пальм, кустарников и виноградных лоз. Вентиляторы проветривали затемненную столовую в нижнем этаже; при свете электрических ламп официант Георг, разговорчивый немец, и величественный чернокожий суданец в подпоясанном красным кушаком белом льняном кафтане и красном тарбуше обслуживали немногочисленных посетителей, рискнувших прийти сюда в неимоверный полуденный зной. Обитатели пансиона — врачи, ученый из университета, три американские дамы и очень бледный художник из Австрии — обедали за отдельными столиками.
Доктору с рыжеватой бородой и прищуренными глазами пришлось несколько минут дожидаться заказа. Подобно многим нервным людям, де Вриндт был не в состоянии спокойно высидеть эти несколько минут, ничего не делая. Он достал из портфеля обращение к властям, перечитал, наморщив лоб, — вчера ночью написанное казалось ему таким удачным… А теперь звучало не в меру высокопарно и торжественно. Почти все фразы вызывали досаду, но ничего не поделаешь. Между первым вариантом и последним приходилось сражаться со своим критическим вкусом, пока достаточно не изругаешь и не удовлетворишь свое капризное чувство стиля, пока не вытащишь из первой редакции самое важное, не добьешься достойного общего впечатления.
К счастью, Али принес первое блюдо, и де Вриндт приступил к трапезе. Съел холодный свекольник, потом большой кусок хорошо фаршированной рыбы, доставленной на льду с Генисаретского озера, превосходные овощи, мяса сегодня чуть-чуть. Запивал он все это охлажденным апельсиновым соком и как раз приступил к десерту, фруктовому пирогу, когда из темного угла, где обедало само семейство Бёйкерман, отделилась кругленькая фигура доктора Глускиноса. Преисполненный наигранного рвения, он направился к де Вриндту, круглые попугайские глаза и вся его упитанная фигура поистине лучились укором.
— Я наблюдал за вами, — хрипло начал он и откашлялся. — Хорош пациент! Я вас снова посажу на диету! И не говорите никому, что лечитесь у меня. Что еще вы собираетесь съесть?
Де Вриндт расхохотался — редкие желтые зубы блеснули в электрическом свете, — откинулся на спинку стула, протянул руку доктору Глускиносу.
— Все, что есть в меню. Орехи, инжир, надеюсь, миндаль из Кирьят-Анавима, горячий чай и выкурить голландскую сигару, которую менеер[27] Бёйкерман как раз достает из самого сырого уголка своего буфета. Садитесь, доктор, и присоединяйтесь.
— Присоединиться! Мне! — добродушно возмутился Попугай, хлопая тяжелыми веками; потом ущипнул доктора де Вриндта за плечо под желтоватым холщовым пиджаком. — К вашим поминкам присоединюсь, понятно? Сколько сахару я обнаружу у вас в моче? Нисколько, говорите? Посмотрим, посмотрим. А какие тоны сердца я услышу? Вы руинируете мою практику. Люди берут с вас пример, вам надо есть салаты, поменьше хлеба, поменьше сливочного масла, понятно? И воздерживаться от жирных соусов мадам Бёйкерман. И от ужасных пряностей, какими вы сдабриваете мясо, необходимо отказаться. Нет, — он схватился рукой за бритый череп, словно взъерошивая отсутствующие волосы, — я откажусь от вас как от пациента. Вы ведь знаете, Иерусалим разрушает сердце, так почему же способствуете его разрушительному действию? Если бы мог, я отправил бы вас в Моцу, к доктору Кляйдерштейну, уж он бы держал вас в узде. — Доктор Глускинос, уроженец Позена[28], во время войны служил лекарем в прусском артиллерийском полку и любил кавалерийские выражения. — А еще лучше в Цфат, в какой-нибудь достойный пансион, и перечень блюд я пошлю кухарке, а не вам.
Доктор Зигфрид Глускинос, человек, беспрерывно загруженный работой, был вообще далек от самоанализа. Пусть им занимаются люди, в чью дверь обнищание масс и физическая слабость стучатся менее навязчиво. Однако сегодня он сам себе удивлялся. Вчера, то есть лишь несколько часов назад, он был страшно напуган из-за своего друга де Вриндта и полагал, что никогда больше не сможет говорить с ним непринужденно. Теперь же не только делал вид, будто ни о чем не знает, — ему и вправду так казалось, ничего не изменилось, он выругал этого человека только за его отношение к собственному здоровью и по той же причине хотел отослать его из города. А де Вриндт думал: как хорошо, когда люди принимают столь горячее участие в непослушном пациенте, то бишь в человеке, с которым не состоят ни в родстве, ни в свойстве.