реклама
Бургер менюБургер меню

Аркадий Ваксберг – Загадка и магия Лили Брик (страница 50)

18

Шеф этих двух структур, товарищ Гендин, как раз и примчался в Гендриков сразу после убийства, и это вполне логично, поскольку человек, только что наложивший на себя руки, имел прямейшее отношение к компетенции как девятого отдела, так и десятого. Оттеснив других толпившихся, Гендин кинулся к ящикам письменного стола «писателя Мояковского, Владимира Владимировича». Так было написано в милицейском акте. От комментариев воздержусь: как говорили римляне, sapienti sat («для умного достаточно»). Что искали Гендин и прибывшие с ним шеф оперативного отдела ОГПУ и заместитель шефа (сразу оба!) Рыбкин и Алиевский (отправлен в ГУЛАГ, где и умер за пять месяцев до реабилитации), что изъяли и куда все это потом делось, — ответов на эти вопросы пока нет. Главное — что-то искали, притом искали торопливо, это явствует из всех источников, которыми мы располагаем.

Мало изучена исследователями (историками спецслужб и историками литературы) и такая могучая фигура, как Валерий Горожанин, человек, которого связывали с Маяковским очень прочные узы. Знаменитый Павел Судоплатов впоследствии с гордостью называл его своим учителем. Чему же мог учить эрудит Горожанин — человек, как уже сказано, небесталанный — будущего виднейшего деятеля советской внешней разведки? Не иначе как той же внешней разведке. Стало быть, и сам он был в ней крупной фигурой. Об Агранове с Эльбертом и Воловичем не приходится и говорить: уж они-то хорошо известны как асы все той же внешней разведки, да притом еще и непосредственные организаторы и исполнители ее самых скандальных, «мокрых» дел за рубежом. Неужели их всех, не отлипавших от Маяковского профессиональных убийц, у которых руки по локоть в крови, — неужели их связывала с ним только любовь к литературе? И ничто больше? Их с ним — допустим. А его с ними?..

Мудрый и проницательный Пастернак дал впоследствии такую версию трагедии: «Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло смириться его самолюбие». И в себе, и около себя! И смириться не могло именно самолюбие, то есть уважение к самому себе. Пастернак вряд ли мог представлять, как далеко занесло Маяковского «под своды таких богаделен» (его выражение!), но он догадывался, по крайней мере, о том, что «выходов» у собрата по перу действительно не было. Притом вовсе не из любовной лодки. Отнюдь!

Не меньше чем три запутанных узла сплелись, на мой взгляд, воедино — и развязать этот новый узел не смог бы, наверно, даже человек с железными нервами. О запутанности в любовных сетях писано-переписано, и роль свою это, конечно, сыграло, но не запутался ли он еще и в сетях лубянских, что куда как страшнее? Даже если на Маяковского не возлагались по этой части какие-то очень серьезные функции, по и «мелкие», а возможно совсем не мелкие, поручения («дружеские просьбы»), которые давались ему за право свободно, по своему желанию, пересекать границу в оба конца, неизбежно приковывали его кандальной цепью к чекистской колеснице. Из этих цепей вырваться не удавалось никому, тем более что сжимавшие его объятия были вроде и не служебными, а чисто дружескими, лишь они делали его как бы свободным человеком, для которого граница вообще не была на замке.

Все это влекло за собой еще более страшное для великого поэта открытие. Увидеть, куда зашла «романтика революции», со всеми лозунгами, которые он воспевал, был способен уже и не очень зрячий. Осознав, какому дьяволу служило его перо, на что он безжалостно разменял свой огромный талант, Маяковский лишился даже призрачной творческой независимости, хотя бы в тех рамках, которые еще давались советской властью, ибо он-то в душе отлично понимал, до какой степени особенно не свободен в неразмыкаемом кругу всесильных и «заклятых» друзей. Годом раньше он плакал перед Юрием Анненковым вовсе не оттого, что превратился в какого-то чиновника, а оттого, что стал заложником дьявольских служб. Вот из такой ситуации действительно — «выходов нет»!

Ему уже обрыдло быть «певцом революции», он чувствовал униженность своего вступления в РАПП, где ему не то что не доверяли — его продолжали травить. Не обретя новых друзей, он растерял старых, клеймивших его за «измену». Он остался беззащитным и неприкаянным — абсолютно! Что светило ему, кроме дружбы с аграновыми и горожаниными? С кем он мог говорить по душам? С Эльбертом-Снобом, не оставлявшим его, после отъезда Бриков, наедине с самим собой даже ночью? Не было и женщины, в чье плечо он мог бы уткнуться. Татьяна ждала ребенка от мужа-виконта, положиться на Нору он не мог, Лиля… Да, Лиля возвращалась через несколько дней, она приложила бы ладонь к его лбу и сняла бы, скорее всего, дошедший до крайности стресс. На какое-то время… А дальше? Что дальше? То же самое — на новом витке. Замкнутый круг, из которого выходов нет…

Полонская вспоминала, что все последние недели она чаще и чаще видела Маяковского молчащим и мрачным. Не минутами, а часами! С чего бы? Если он в нее влюблен, а любимая — рядом… «Раздражается по самым пустым поводам, — замечала она. — Сразу делается трудным и злым». При кажущейся силе, мощи, монументальности даже, если судить лишь по стихам, это был уже совершенно не защищенный — эмоционально, психологически не защищенный — человек с обнаженными нервами, всеми пинаемый, освистанный, осмеянный. Неужели Лиля этого не понимала — с ее-то чуткостью, с ее-то умением видеть подлинность за внешним фасадом? Во всяком случае, из того, что она говорила и до, и после трагедии, пытаясь объяснить причину рокового исхода, вытекает только одно: не понимала. Или, может быть, понимать не хотела? Теперь мы об этом можем только гадать.

Зато другие, совсем не близкие, люди куда точнее разобрались во всем случившемся. Их суждения отражены в отчетах-доносах сексотов, воспроизведших суждения литературной среды: «За этой смертью кроется <…> разочарование сов. строем», «В Маяковском уже давно произошел перелом, и он сам не верил в то, что писал, и ненавидел то, что писал». Еще круче высказывание Анатолия Мариенгофа, которое воспроизводит в докладе начальству зашифрованный псевдонимом доносчик: «Смерть Маяковского есть вызов советской власти и осуждение ее политики в области художественной литературы».

Вывод плоский и примитивный, далекий от понимания того, что на самом деле привело к фатальному выстрелу, и все равно он куда ближе к истине, чем навязшие в ушах, кочующие из книги в книгу с легкой руки близких к поэту людей, рассуждения о затянувшемся гриппе, страхе перед наступающей старостью, вечных мыслях о неизбежном самоубийстве и об эмоциональной «чрезмерности», якобы присущей Маяковскому всегда и во всем.

На следующий день после похорон Лиля пригласила Нору к себе. Та пришла с Яншиным, поскольку — писала Нора впоследствии — «ни на минуту не могла оставаться одна». Лиля отправила Яншина в другую комнату, чтобы поговорить с Норой наедине. Выслушав ее откровенный рассказ об отношениях с Маяковским, сказала на прощание: «Я не обвиняю вас, так как сама поступала так же, но на будущее этот ужасный факт с Володей должен показать вам, как чутко и бережно нужно относиться к людям». Так прямо и сказала…

Яншин все еще — в полной мере — не мог представить себе, какую роль пришлось ему играть в этой кровавой драме. Но очень короткое время спустя неизбежный развод состоялся — лишь после этого Нора призналась ему во всем. Рассказала об отношениях с Маяковским, об их любви, о близости, о планах на совместную жизнь. «Какой подлец!» — только и мог вымолвить Яншин.

Татьяна была уже в Варшаве, где виконт Бертран дю Плесси работал во французском посольстве коммерческим атташе и где супруги обосновались после свадебного путешествия по Италии. Она ждала ребенка (он родился ровно через девять месяцев после свадьбы, чем она очень гордилась) и чувствовала себя вполне счастливой.

Эльзе не пришло в голову известить ее о случившемся — ведь Татьяна теперь была далеко, перестав быть объектом ее интересов, а никаких указаний от Лили, естественно, не было. О гибели Маяковского Татьяна узнала, как и все, — из газет. 24 апреля она писала матери в Пензу: «Я совершенно убита. <…> Для меня это страшное потрясение». И тут же — в том же письме — фраза, от которой мороз по коже: «Вообще — это не страшно».

Мысль о случившемся, однако, не покидала ее. 2 мая того же года она снова писала матери: «Я ни одной минуты не думала, что я — причина. Косвенно — да, потому что все это, конечно, расшатало нервы, но не прямая, вообще не было единственной причины, а совокупность многих плюс болезнь». Болезнью она называла тягчайшее психическое расстройство.

Насчет совокупности многих причин она, разумеется, совершенно права: поиском какой-либо одной причины занимались или не слишком далекие люди, или те, кого наличие «совокупности» больше всего и пугало. Судя по всему, Татьяна гораздо лучше была осведомлена о том, что напоследок творилось в душе Маяковского, чем люди, знавшие его дольше и ближе. Даже если вполне откровенным он с нею и не был…

В том не было, пожалуй, вины ни более, ни менее близких. Им казалось, что с ними он беспредельно искренен и открыт. Им и в голову не могло прийти, какие мысли и чувства он от них прячет. Они оставались такими же, какими были и прежде. А он уже был совершенно другим.