Аркадий Ваксберг – Загадка и магия Лили Брик (страница 50)
Шеф этих двух структур, товарищ Гендин, как раз и примчался в Гендриков сразу после убийства, и это вполне логично, поскольку человек, только что наложивший на себя руки, имел прямейшее отношение к компетенции как девятого отдела, так и десятого. Оттеснив других толпившихся, Гендин кинулся к ящикам письменного стола «писателя Мояковского, Владимира Владимировича». Так было написано в милицейском акте. От комментариев воздержусь: как говорили римляне, sapienti sat («для умного достаточно»). Что искали Гендин и прибывшие с ним шеф оперативного отдела ОГПУ и заместитель шефа (сразу оба!) Рыбкин и Алиевский (отправлен в ГУЛАГ, где и умер за пять месяцев до реабилитации), что изъяли и куда все это потом делось, — ответов на эти вопросы пока нет. Главное — что-то искали, притом искали торопливо, это явствует из всех источников, которыми мы располагаем.
Мало изучена исследователями (историками спецслужб и историками литературы) и такая могучая фигура, как Валерий Горожанин, человек, которого связывали с Маяковским очень прочные узы. Знаменитый Павел Судоплатов впоследствии с гордостью называл его своим учителем. Чему же мог учить эрудит Горожанин — человек, как уже сказано, небесталанный — будущего виднейшего деятеля советской внешней разведки? Не иначе как той же внешней разведке. Стало быть, и сам он был в ней крупной фигурой. Об Агранове с Эльбертом и Воловичем не приходится и говорить: уж они-то хорошо известны как асы все той же внешней разведки, да притом еще и непосредственные организаторы и исполнители ее самых скандальных, «мокрых» дел за рубежом. Неужели их всех, не отлипавших от Маяковского профессиональных убийц, у которых руки по локоть в крови, — неужели их связывала с ним только любовь к литературе? И ничто больше? Их с ним — допустим. А его с ними?..
Мудрый и проницательный Пастернак дал впоследствии такую версию трагедии: «Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло смириться его самолюбие». И в себе, и около себя! И смириться не могло именно самолюбие, то есть уважение к самому себе. Пастернак вряд ли мог представлять, как далеко занесло Маяковского «под своды таких богаделен» (его выражение!), но он догадывался, по крайней мере, о том, что «выходов» у собрата по перу действительно не было. Притом вовсе не из любовной лодки. Отнюдь!
Не меньше чем три запутанных узла сплелись, на мой взгляд, воедино — и развязать этот новый узел не смог бы, наверно, даже человек с железными нервами. О запутанности в любовных сетях писано-переписано, и роль свою это, конечно, сыграло, но не запутался ли он еще и в сетях лубянских, что куда как страшнее? Даже если на Маяковского не возлагались по этой части какие-то очень серьезные функции, по и «мелкие», а возможно совсем не мелкие, поручения («дружеские просьбы»), которые давались ему за право свободно, по своему желанию, пересекать границу в оба конца, неизбежно приковывали его кандальной цепью к чекистской колеснице. Из
Все это влекло за собой еще более страшное для великого поэта открытие. Увидеть, куда зашла «романтика революции», со всеми лозунгами, которые он воспевал, был способен уже и не очень зрячий. Осознав, какому дьяволу служило его перо, на что он безжалостно разменял свой огромный талант, Маяковский лишился даже призрачной творческой независимости, хотя бы в тех рамках, которые еще давались советской властью, ибо он-то в душе отлично понимал, до какой степени особенно не свободен в неразмыкаемом кругу всесильных и «заклятых» друзей. Годом раньше он плакал перед Юрием Анненковым вовсе не оттого, что превратился в какого-то чиновника, а оттого, что стал заложником дьявольских служб. Вот из такой ситуации действительно — «выходов нет»!
Ему уже обрыдло быть «певцом революции», он чувствовал униженность своего вступления в РАПП, где ему не то что не доверяли — его продолжали травить. Не обретя новых друзей, он растерял старых, клеймивших его за «измену». Он остался беззащитным и неприкаянным — абсолютно! Что светило ему, кроме дружбы с аграновыми и горожаниными? С кем он мог говорить по душам? С Эльбертом-Снобом, не оставлявшим его, после отъезда Бриков, наедине с самим собой даже ночью? Не было и женщины, в чье плечо он мог бы уткнуться. Татьяна ждала ребенка от мужа-виконта, положиться на Нору он не мог, Лиля… Да, Лиля возвращалась через несколько дней, она приложила бы ладонь к его лбу и сняла бы, скорее всего, дошедший до крайности стресс. На какое-то время… А дальше? Что дальше? То же самое — на новом витке. Замкнутый круг, из которого выходов нет…
Полонская вспоминала, что все последние недели она чаще и чаще видела Маяковского молчащим и мрачным. Не минутами, а часами! С чего бы? Если он в нее влюблен, а любимая — рядом… «Раздражается по самым пустым поводам, — замечала она. — Сразу делается трудным и злым». При кажущейся силе, мощи, монументальности даже, если судить лишь по стихам, это был уже совершенно не защищенный — эмоционально, психологически не защищенный — человек с обнаженными нервами, всеми пинаемый, освистанный, осмеянный. Неужели Лиля этого не понимала — с ее-то чуткостью, с ее-то умением видеть подлинность за внешним фасадом? Во всяком случае, из того, что она говорила и до, и после трагедии, пытаясь объяснить причину рокового исхода, вытекает только одно: не понимала. Или, может быть, понимать не хотела? Теперь мы об этом можем только гадать.
Зато другие, совсем не близкие, люди куда точнее разобрались во всем случившемся. Их суждения отражены в отчетах-доносах сексотов, воспроизведших суждения литературной среды: «За этой смертью кроется <…> разочарование сов. строем», «В Маяковском уже давно произошел перелом, и он сам не верил в то, что писал, и ненавидел то, что писал». Еще круче высказывание Анатолия Мариенгофа, которое воспроизводит в докладе начальству зашифрованный псевдонимом доносчик: «Смерть Маяковского есть вызов советской власти и осуждение ее политики в области художественной литературы».
Вывод плоский и примитивный, далекий от понимания того, что на самом деле привело к фатальному выстрелу, и все равно он куда ближе к истине, чем навязшие в ушах, кочующие из книги в книгу с легкой руки близких к поэту людей, рассуждения о затянувшемся гриппе, страхе перед наступающей старостью, вечных мыслях о неизбежном самоубийстве и об эмоциональной «чрезмерности», якобы присущей Маяковскому всегда и во всем.
На следующий день после похорон Лиля пригласила Нору к себе. Та пришла с Яншиным, поскольку — писала Нора впоследствии — «ни на минуту не могла оставаться одна». Лиля отправила Яншина в другую комнату, чтобы поговорить с Норой наедине. Выслушав ее откровенный рассказ об отношениях с Маяковским, сказала на прощание: «Я не обвиняю вас, так как сама поступала так же, но на будущее этот ужасный факт с Володей должен показать вам, как чутко и бережно нужно относиться к людям». Так прямо и сказала…
Яншин все еще — в полной мере — не мог представить себе, какую роль пришлось ему играть в этой кровавой драме. Но очень короткое время спустя неизбежный развод состоялся — лишь после этого Нора призналась ему во всем. Рассказала об отношениях с Маяковским, об их любви, о близости, о планах на совместную жизнь. «Какой подлец!» — только и мог вымолвить Яншин.
Татьяна была уже в Варшаве, где виконт Бертран дю Плесси работал во французском посольстве коммерческим атташе и где супруги обосновались после свадебного путешествия по Италии. Она ждала ребенка (он родился ровно через девять месяцев после свадьбы, чем она очень гордилась) и чувствовала себя вполне счастливой.
Эльзе не пришло в голову известить ее о случившемся — ведь Татьяна теперь была далеко, перестав быть объектом ее интересов, а никаких указаний от Лили, естественно, не было. О гибели Маяковского Татьяна узнала, как и все, — из газет. 24 апреля она писала матери в Пензу: «Я совершенно убита. <…> Для меня это страшное потрясение». И тут же — в том же письме — фраза, от которой мороз по коже: «Вообще — это не страшно».
Мысль о случившемся, однако, не покидала ее. 2 мая того же года она снова писала матери: «Я ни одной минуты не думала, что я — причина. Косвенно — да, потому что все это, конечно, расшатало нервы, но не прямая, вообще не было единственной причины, а совокупность многих плюс болезнь». Болезнью она называла тягчайшее психическое расстройство.
Насчет совокупности многих причин она, разумеется, совершенно права: поиском какой-либо одной причины занимались или не слишком далекие люди, или те, кого наличие «совокупности» больше всего и пугало. Судя по всему, Татьяна гораздо лучше была осведомлена о том, что напоследок творилось в душе Маяковского, чем люди, знавшие его дольше и ближе. Даже если вполне откровенным он с нею и не был…
В том не было, пожалуй, вины ни более, ни менее близких. Им казалось, что с ними он беспредельно искренен и открыт. Им и в голову не могло прийти, какие мысли и чувства он от них прячет. Они оставались такими же, какими были и прежде. А он уже был совершенно другим.