Аркадий Кошко – Воспоминания русского Шерлока Холмса. Очерки уголовного мира царской России (страница 33)
– Осмелюсь доложить, что это не доказательство. Солонку эту я приобрел на улице у прохожего, соблазнясь дешевкой.
– Полноте врать. Вас видели третьего дня ночью на дворе Егорова роющим, вернее отрывающим закопанные у колодца ценные вещи, также принадлежащие хозяину солонки.
Тут регент окончательно растерялся; видя, что дело плохо оборачивается, и боясь быть обвиненным в убийстве, он также предпочел рассказать правду. По его словам, он также был увлечен Орловой, но, не в пример дьякону, питал к ней самые земные грешные чувства, впрочем, чувства настолько серьезные, что мечтал и о браке с ней. Однако, по его собственному признанию, он у Орловой особой взаимностью не пользовался, причем, по его мнению, виной тому был дьякон Иона. После больших колебаний регент прибег к помощи отца Василия, прося последнего повлиять на прихожанку Орлову, при ближайшей у него исповеди. О дальнейшем Аметистов рассказал так:
– Лизавета Матвеевна говела на 4-й неделе Вел. Поста. После всеношной, отпустив своих певчих, я остался в церкви и подошел к ней, ожидавшей с другими исповеди. Она холодно со мной поздоровалась и индифферентно заметила: «Жидко пропели сегодня вы всеношную, дисканты пищат, басы ревут, а настоящей стройности никакой». (Это мне месть за отца Иону, спутавшего возгласы.) «Да и вообще, – говорит, – чего вы здесь торчите? Служба отошла, а вы не говеете». Я распрощался и будто хотел уйти, а сам обошел кругом храма и через южные двери прошел в алтарь, обошел крестом и, пробравшись к северным полуоткрытым вратам, спрятался за ними. Отец Василий исповедовал на левом клиросе, и аналой его помешался совсем близко от врат, так что не только каждое слово было мне слышно, но и в дверную щель видно лицо исповедующегося. Я думал, что сейчас настанет черед Лизаветы Матвеевны, однако за ширму прошел Иван Петрович Егоров, местный домовладелец и прихожанин. Иван Петровича я знавал хорошо, бывал у него часто – то в стукалку поиграть, то чайку попить, а то и просто, побеседовать. Я удивился его приходу. Иван Петрович был человеком маловерующим, в церкви редко бывал, а на исповеди и тем более. Я удивился еще более, когда он бухнулся перед отцом Василием на колени и тихо заговорил: «Я пришел к вам, отец Василий, покаяться в великом грехе. Больше года ношу его в сердце и скорблю душой. Годы мои немолодые, до Божьего суда, поди, и недалече, так вот покаянием хочу облегчить себя и замолить свой грех». Отец Василий кротко заметил: «Что же, Господь милосерден, Он и разбойника кающегося простил на кресте. Говорите без утайки и помните, что вас слышит лишь Господь да я – Его верный раб и служитель!» Иван Петрович полушепотом, волнуясь, продолжал: «Да, батюшка, я великий грешник. – И Еще тише скороговоркой добавил: – С год тому назад я убил и ограбил человека!» Отец Василий вздрогнул, и обильные слезы потекли по его доброму лицу: «Вы преступили величайшую заповедь Господню, и грех ваш трудно смыть. Молитесь, кайтесь, денно и ношно, раздайте не только похищенное добро, но и свое имущество, и, быть может, тогда Господь услышит и простит вас». – «Ох, отец Василий, слаб я духом да и семьей своей связан. Я давно хотел раздать награбленное, а как это сделаешь? Живо доищутся правды, и горе мне и деткам моим. Вот почему украденное добро я схоронил у себя на дворе, зарыв его у колодца, и по сей день держу его под спудом». Отец Василий опять заговорил: «Подумайте хорошенько, поразмыслите с годик, поступите по моему совету и будущим постом приходите на исповедь, я буду за вас усердно молиться. В этом же году, не гневайтесь, до причастия я допустить вас не могу». Иван Петрович опять поклонился в ноги отцу Василию и, обтерев глаза рукавом, поспешно удалился. Как громом пораженный, стоял я, дивясь страшной тайне, невольно мной подслушанной. Меня привел в себя голосок Лизаветы Матвеевны. «Грешна, грешна, грешна», – отвечала она на обычные вопросы батюшки. «Нет ли особых грехов?» – спросил отец Василий. «Нет, что-то не припомню», – бойко отвечала она. Отец Василий, прежде чем отпустить ее, сказал: «Ведомо мне, что взоры свои вы обращаете не по принадлежности. Лица духовные, женатые должны неуязвимы быть в глазах ваших. К брачному союзу они не пригодны, а незаконные интимные связи богопротивны суть. Поглядите вокруг себя: мало ли достойных юношей перед вами. Так-то!..» – и, наложив епитрахиль и дав поцеловать крест, отпустил ее с миром. Дня через три, считая почву подготовленной, я решил открыться ей в своих чувствах. Она выслушала меня да и говорит: «Ну какой же вы жених, Николай Евграфович? Я девушка бедная, у вас тоже ни кола ни двора, на что ж это мы с вами жить станем?» – «Позвольте, – говорю, – у меня, как-никак, профессия есть. Я – регент!» – «Хорошее дело, – говорит, – машете руками, как огородное пугало, да фистулой подтягиваете. Этим сыты не будем. Вот ежели бы у вас капиталец был, хоть и небольшой, тогда другое дело!» Ну, словом, отказала наотрез. И впал я, как говорится, в черную меланхолию. Ее отказ еще пуще распалил меня. Слоняюсь, места себе не нахожу. А сам стараюсь отогнать еще тогда в церкви мелькнувшую мысль. Но чем больше отгоняю ее, тем назойливее она меня преследует. После же Лизочкиного отказа я и совсем подпал под власть моих нехороших мечтаний. Проборолся я с собой день, другой, третий и… наконец, сдался. Решил ночью пробраться к егоровскому колодцу, откопать клад, жениться на Лизавете Матвеевне да и айда куда-нибудь на юг с нею. Дело мне казалось верным, так как Иван Петрович заявлять о пропаже, понятно, не станет. Сказано – сделано! Третьего дня ночью пробрался я на двор к Егорову, приласкал пса, хорошо меня знавшего, и принялся за работу. Вскоре откопал сундучишко, поспешно раскрыл его и так и ахнул: добра в нем было немало. Запустил я в него жадно руку и выхватил горсть червонцев, а среди них попалась и солонка. Сунул их в карман, как вдруг слышу шаги. От страха зашевелились волоса. Швырнул сундучок, хотел бежать, да пригляделся, вижу, сама Лизавета Матвеевна подходит. Кинулся к ней, стал клясться, заверять, что на общую с ней пользу работаю, вытащил из кармана червонцы. Долго убеждал ее, наконец, поверила, стала ласковее, позволила даже поцеловать себя. Только что я нагнулся и чмокнул ее в губки, как вдруг произошло нечто такое, чего я и поныне понять не могу: не то из колодца, не то с крыши дома раздался страшный оглушительный рев. Мы с Лизочкой так и присели, а егоровский пес Султан как выскочит из будки и, вертя по воздуху хвостом, кинется с яростным лаем к забору. Взглянул я туда, а с него словно оборотень свалился по ту сторону на улицу. Лизавета Матвеевна исчезла. Разбуженные лаем, проснулись Егоровы, в окнах замелькал свет, и я, не дожидаясь дальнейшего, перемахнул через забор да и задал ходу.
Я снова вызвал из камеры Егорова, предполагая довести его до сознания с помощью новых неопровержимых улик, но Егоров, войдя в кабинет, заговорил тоном, мало схожим с его первыми показаниями.
– Я, ваше превосходительство, зря отпирался. Виноват я во всем и буду покорно отбывать наказание за тяжкий грех, мной совершенный. Как говорит отец Василий, быть может, милосердный Господь сжалится и простит мне.
И он принес полную повинную.
Суд присяжных приговорил его к 12 годам каторжных работ.
Аметистов так жалобно и чистосердечно каялся в своей вине на суде, что присяжные нашли возможным оправдать его. Что же касается отца Ионы, то, из уважения к нашему духовенству, я счел возможным не привлекать его к судебному разбирательству.
Впрочем, отец Василий, до которого не раз доходили слухи о похождениях легкомысленного дьякона, добился его перевода в одну из сельских церквей Московского уезда.
14. Страшная месть
Дни мои в Петрограде 1919 года протекали в тревоге, тоске и погоне за куском хлеба. Днем бессмысленное толчение воды в ступе в одном из советских учреждений, что несколько предохраняло меня от клички саботажника, а вечером согревание на кухне у плиты в трепетном ожидании порции варившейся чечевицы, картошки или осточертевшей воблы. Однажды, в ту самую минуту, когда историческая вобла успела уже в достаточной мере отравить воздух кухни, кто-то нервно постучал в дверь, и не успел я судорожно припрятать в ящик фунт свежего черного хлеба, как вошел ко мне мой старый знакомый, некий Федоров, когда-то студент Военно-медицинской академии, который теперь оказался еще не расстрелянным, но уже без определенных занятий. Федоров всегда был крайне нервным субъектом, но сегодня, взглянув на него, я заметил в нем какую-то особенную нервность. Он был бледен, глаза его как-то беспокойно бегали, а руки, не зная покоя, то и дело хватались то за носовой платок, то за бородку, а то и просто вертели и мяли фуражку с выцветшим синим башлыком.
– Послушайте, Илья Александрович, вы как будто чем-то расстроены?
– Да нет, – отвечал он мне, – так, вообще несладко.
– Да-а-а, сладости мало, что и говорить!
Мы помолчали. Но так как Федоров мог засидеться, а я умирал с голоду, то я сказал:
– Уж вы извините, поделиться с вами не могу, сами понимаете, а я быстро проглочу свой, простите за выражение, обед.
– Что вы, что вы, да я разве могу сейчас думать о еде? Бога ради, не стесняйтесь. Вы разве не видите, как я расстроен?