Аполлон Григорьев – Великий трагик (страница 1)
Аполлон Григорьев
Великий трагик
Рассказ из книги «Одиссея о последнем романтике»
В мирном и славном городе Флоренске, как зовет его Лихачев,[1] посол царя Алексея Михайловича к Дуку Фердинандусу, – я жил в одной из самых темных его улиц… или нет, не улиц. Улица – это via, via, например, Ghibellina, via Кальцайола, а я жил в Борго, в Borgo Sant-Apostoli, т. е. в улице, состоявшей из нескольких улиц, перерываемых множеством узеньких, маленьких, грязненьких
А задние окна моей комнаты, как нарочно, выходили на один из таких кьяссо, и я мог всегда, когда только захочу, иметь перед глазами отрицательную поверку идеалов.
Был апрель. Итальянская весна дышала всем, чем ей дано дышать и целыми стенами роз по стенам садов в городе и по дорогам за горе дом, и блестящей совсем молоденькой, разноотливистой зеленью в Кашинах, и целыми роями ночных светляков в траве, скачущих, летающих, кружащихся перед вашими глазами, как маленькие огненные
Толковать о том, какое тревожное, немного страстное, немного тоскливое чувство развивает в душе северного человека весна, – будет, кажется, совершенно излишне; на тысячу ладов и всегда разнообразно пересказывали нам об этом странном чувстве наши поэты, особенно трое из них.[8] Лучше их мне не сказать – смешные бы это были претензии повторять ими сказанное, сводить в новую мозаическую картинку помеченные ими черты, уловленные ими оттенки, одним словом, сочиняя по печатным источникам физиологию весенних чувств… – это повело б нас бог знает как далеко, в целую этюду, а таковой мне писать в настоящую минуту не хочется. Скажу вам только то, что сам особенно почувствовал. Иногда мне казалось, что либо наша весна лучше, или мы, северные люди, глубже чувствуем. А в сущности ни то ни другое. Наша весна приходит резче, приходит с талыми ручьями, возбуждая больше ожиданий, сильнее раздражает нервы, изменяя радикально все природы, обращая ее из белой в зеленую, из сжатой и суровой в растаявшую, распускающуюся, сильнее и тревожнее дышащую всеми порами после долгого усыпления под снежным саваном. Одним словом – вот поневоле обратишься к любимым поэтам – весной у нас
и оттого-то таким криком радости, ликования приветствуем мы ее:
и оттого-то:
Да, «май вылетает к нам» из «царства вьюг и снега».[12] Мы его ценим, мы ценим весну как гостя, – а в Италии она вечный жилец, только притаивающийся на время. Весна в Италии, как шалун мальчик, которого поставили в угол: нет-нет– да вдруг и выкинет он гримасу, в которой проглянет самая безнадежная неисправимость, самая неистовая жажда жизни. Зимой я часто дрог благодаря безобразию каминов, ибо до печей итальянцы, по милой распущенности своей, не дошли, да и никогда не дойдут, несмотря на многократные опыты холодов до замерзания маленьких ручьев; мужчины греются в кофейных, а женщины… но зачем женщины коптят себя проклятыми жаровнями? Кабы вы знали, как это неприятно, особенно принимая во внимание прирожденную неопрятность всякой синьоры и синьорины!!.. Итак, зимою бывало страшно холодно… Выйдешь продроглый на Лунгарно, на солнце – лучи его сияют по-весеннему и поневоле долой верхнее платье… Сошед с Лунгарно, углубишься немного в эти узкие улицы, с их мрачными и сырыми каменными комодами и сундуками, носящими название домов, – и опять дрожишь до нового пространства, до нового просвета ярких, всегда весенних лучей солнца… Я помню, раз в самом разгаре зимы вздумалось мне ехать в Сиенну; только что вышел я за городские ворота, на пространство между зданием железной дороги и
Но мое путешествие в Сиенну обращает меня к предмету моего рассказа… Дело в том, что с начала апреля я особенно хандрил – не только что вследствие влияния весны на нервы, но потому еще, что был один. Приятель мой Иван Иванович тоже уехал в Сиенну после святой недели. Другой мой приятель, несмотря на свое богатырское сложение, раскис до противности от тоски по отъезде любимого предмета и при каждом свидании терзал меня – Господи! что
Я заметил вообще, что мы особенно жаждем того, что или скоро нам дается, или уж вовсе никогда не дастся, так что наша жажда есть или простое чутье собаки на трюфли,[14] или неугомонная работа червя, подтачивающего и без того уже гнилое дерево.
Иван Иванович дался мне очень скоро – стало быть, жажда моя была чутье пса.
В один прекрасный день – употребляя это казенное выражение вовсе не в казенном его смысле, ибо день в самом деле был прекрасный, – отобедавши в ближайшей от меня траттории[15] delle antiche Carozze, я решительно не знал, что с собою делать до самого вечера, когда я мох идти к одной прелестной до самых зрелых лет и впечатлительной – вероятно, до самой дряхлости – женщине;[16] и такие экземпляры, надобно заметить, встречаются только между северными женщинами: да и туда как-то против обыкновения не манило. Разговор наш с нею принимал всегда такое серьезное, почти суровое направление, так искренно касался глубоких вопросов души и жизни, что мне не хотелось серьезного разговора – мной владели лень и апатия, из которой может вывести душу только новое впечатление, а уж никаким образом не анализ. Правда – и честь за это женщинам вообще, честь глубине и мягкости женской натуры – мне случалось выносить из бесед с моей доброй соотечественницей чувство светлое, примиряющее; но в самом светлом чувстве было что-то унылое, как свет сумерек, что-то похожее на затихшую боль, на усталое и готовое за что угодно ухватиться сомнение. Такого впечатления я не хотел – да и, во всяком случае, его надобно было ожидать до вечера, а было еще только четыре часа. Идти в монастырь Сан-Марко и отдаться всей душой великой религиозной поэме фресков