Батюшка носил маленькие круглые очки в стальной оправе – поначалу когда читал, потом постоянно. Ничего не знаю приветливее, покойнее и успокоительнее этих холодных кружков; глаза в них смотрели подводным взглядом: большие, печальные, полные затаённой нежности. Мне захотелось сделаться его секретарём, и я упросила его выучить меня греческому, латыни, французскому и бретонскому – да и немецкому заодно. Батюшка учил – немецкому, правда, с неохотой, – однако не затем, зачем я хотела: ему просто нравилось, как быстро я схватываю и как легко усваиваю его объяснения.
Но довольно про папа́. В последнее время мне так без него тоскливо, так его недостаёт – оттого, должно быть, что я всё не могу начать свою поэму. – Неспроста…
Выдержка из Парацельса, что Вы привели, мне знакома. Вы со своею обычной сметливостью угадали: мне в самом деле интересны другие облики феи Мелюзины. У неё две ипостаси: Невиданное Чудище – и отчаянно гордая и любящая искусница. Неожиданное слово, но более точного не подобрать: к чему бы она ни прикасалась, всё удавалось нельзя лучше. – Возведённые ею дворцы стояли прочно, кладка была безупречная, камень к камню, и хлеба у неё в полях урождались на славу. Батюшка записал предание о том, что даже фасоль в Пуату завезла Мелюзина, – выходит, она дожила до XVII века, потому что, как он доказал, прежде этого времени фасоль в Пуату не выращивали. Не значит ли это, что она была не просто какой-то нежитью, но как бы богиней плодородия, французской Церерой – или, если обратиться к близкой Вам мифологии, фрау Хольдой, богиней весны. Фрейей, Идунн с её золотыми яблоками?[89]
Потомство её – в тех и правда было что-то от чудищ. Таким был не только Жоффруа Большой Зуб – или Кабаний Клык, – но и те, что сделались королями Кипра и Армении: у кого уши наподобие ручек кувшина, у кого лишний глаз.
А трёхглазый Оррибль, Ужасный Отпрыск, убить которого строго-настрого наказала она Раймондину перед самой своею метаморфозой, – как полагаете Вы о нём?
В поэме – если я всё же примусь за неё – я хочу взглянуть на события отчасти глазами самой Мелюзины. Однако это будет не рассказ от первого лица – какой, должно быть, написали бы Вы, – переселив себя в её душу. Я постараюсь увидеть её несчастным созданием – могущественным и хрупким, – постоянно страшащимся вновь раствориться в воздушном пространстве – вне вечном, обречённом когда-нибудь уничтожиться воздухе…
Меня зовут. Больше писать не могу. Надо скорее запечатать, что получилось, – а получилась, боюсь, слезливая жалоба, лепет выздоравливающего. – Снова зовут. – Кончаю. Искренне Ваша.
Уважаемая мисс Ла Мотт,
надеюсь, Вы и домашние Ваши уже здоровы и работа – «Мерлин с Вивиан», «Мелюзина», всё сильнее меня пленяющая, – идёт как ни в чём не бывало. – Я почти дописал поэму о Сваммердаме. Вчерне она уже завершена. Теперь я знаю, что в неё войдёт, а что придётся, как ни прискорбно, вовсе выпустить, и когда я поправлю несчётное множество погрешностей, первый же беловой список будет предназначен для Вас.
Бегло начертанный Вами портрет Вашего батюшки очаровал меня и растрогал. Я всегда преклонялся перед его обширнейшими познаниями и то и дело читаю и перечитываю его труды. Вот отец для поэта! Лучше и быть не может! Раз уж Вы упомянули Старого Морехода, осмелюсь полюбопытствовать: не отец ли выбрал Вам имя и не выбрано ли оно с оглядкой на героиню незаконченной поэмы Кольриджа? Я не имел ещё случая рассказать Вам – хотя рассказываю об этом всем и каждому, с таким же постоянством, с каким милейший Крэбб распространяется про нахождение бюста Виланда, – что мне довелось однажды слышать Кольриджа. Как-то раз – я был тогда молод и зелен – меня возили в Хайгейт[90], и мне посчастливилось слышать этот ангельский (хоть и не без кичливости) голос, повествующий о существовании ангелов, о долговечности тиса, о том, как всё живое замирает в зимнюю пору (тут так и сыпались банальности вперемешку с истинно глубокими наблюдениями), о предчувствиях, об обязанностях человека (не о правах), о шпионах Наполеона, неотступно следивших за Кольриджем в Италии по его возвращении с Мальты, о снах правдивых и снах обманчивых. Вроде бы о чём-то ещё. О «Кристабель» – ни звука.
А я – молодо-зелено! – просто извёлся оттого, что не могу вставить хоть слово в этот блистательный, льющийся разливчатым потоком монолог – не могу показать, что и в таком обществе не ударю в грязь лицом – не могу обратить на себя внимание. Не знаю уж, о чём бы я стал говорить, представься мне такой случай. Скорее всего, разразился бы каким-нибудь вздором, пустословием – затеял бы бесцельный учёный спор о его взглядах на Святую Троицу либо изъявил бы нецеломудренное желание узнать, чем же закончится «Кристабель». Для меня хуже нет, чем оставаться в неведении относительно развязки. Я готов читать до конца самую несусветную гиль, лишь бы утолить эту мучительную жажду, даже если питьё придётся не по вкусу, и тем довершить дело, за которое не стоило бы и приниматься. Имеете ли и Вы такое обыкновение? Или Вы более взыскательная читательница? Способны ли Вы, убедившись, что книга не заслуживает внимания, отложить её в сторону? Есть ли у Вас какие-либо собственные соображения о возможной развязке повести о Кристабель великого С. Т. К.? – поэмы, дразнящей воображение, ибо, как во всякой превосходной повести, догадаться, каков будет исход, невозможно; исход у истории, без сомнения, имеется, но нам его уже не узнать: разгадку унёс с собой медлительно-отрешённый и сбивчивый в замыслах автор, и нет ему дела до нашего досадливого недоумения.
Идею Вашей «Мелюзины» я отчасти уразумел, но не решаюсь высказаться о ней, а то как бы Ваша мысль – сбитая с ясного пути моим толкованием либо от досады на мою непонятливость – не получила иного направления.
Миф о Мелюзине, словно бы говорите Вы, в особенности чарует нас тем, что, будучи фантастичен, причудлив, ужасен, населён демоническими существами, в то же самое время погружён в быт, как история о житейском – как лучшая из таких историй – изображает домашние заботы, устроение обществ, зарождение скотоводства, обычную материнскую любовь.
Не судите меня строго, если моя дерзкая догадка оказалась неверна. Уже и теперь видно, что писания Ваши обнаруживают талант такого рода, который способен выразить оба этих несходных начала, так что история о Мелюзине будто нарочно для Вас придумана, будто ждёт не дождётся, когда Вы – именно Вы – её расскажете.
Ваши сказки и ювелирной работы стихи доказывают, что зрение и слух у Вас поразительно приметливы к житейскому, к повседневным мелочам – таким, к примеру, как постельное бельё, как тонкости белошвейного мастерства, как домашние занятия вроде дойки, – отчего взгляду обычного мужчины мир мелких хлопот по хозяйству предстаёт как откровение о рае.
Но Вам этого не довольно… В вашем мире гнездятся безмолвные тени… бродят страсти… плещут крыльями смутные страхи… обитатели более зловещие, чем какой-нибудь там нетопырь или ведьма на помеле.
Иными словами, Вам под силу изобразить несокрушимый донжон замка Лузиньянов – каким он вписался в жизнь знатных господ и госпож и крестьян на красочных миниатюрах старинного часослова – и под силу же передать разносящиеся в воздухе голоса – стенания – песни сирен – беспредельную скорбь, что криком летит сквозь года.
Каково-то будет Ваше мнение обо мне теперь? Я ведь писал Вам, что не могу размышлять, не воображая предмета своих размышлений, не явив его образ внутреннему зрению и слуху. Оттого, как я рассказывал, и представляется мне так ясно дверь Вашего дома, недоступная моему взгляду терраса, пышно увитая клематисом – с такими вот тёмно-фиолетовыми лепестками – и плетистой розой в мелких цветочках. Ещё я отчётливо вижу Вашу гостиную и двух безмятежных её обитательниц, занятых… нет, пожалуй, не плетением кружев, а чтением. Чтением вслух: что-нибудь из Шекспира или сэра Томаса Мэлори. А в филигранной башенке – Монсиньор Дорато, лимонные пёрышки. И пёсик Ваш тут же… какой он, кстати, породы? Попробую угадать: должно быть, королевский спаниель. Да-да, теперь я до боли явственно различаю: одно ухо шоколадного цвета, по всему хвосту висячая шерсть. А может, он и не спаниель, а маленькая гончая млечной масти, какую держали в таинственной комнате дамы из стихотворения сэра Томаса Уайетта*. Не вообразится мне никак только Джейн, но, может быть, явится и она. Зато как же внятно слышится запах Ваших лечебных отваров – не разберу, правда, что это: вербена, липовый цвет или земляничный лист, который моя матушка считала первым средством от мигреней и телесной слабости.
Но окидывать нескромным внутренним взором ни в чём не повинную мебель, обои я не смею – не смею простирать своё любопытство на Вашу работу, писания. Вы станете пенять мне, что я пытаюсь написать «Мелюзину» за Вас, но это не так: просто моя злополучная склонность побуждает меня представлять, как напишете её Вы, – и мне видятся в высшей степени заманчивые возможности. Вот, скажем, едет и едет по просеке под кружевною сенью таинственного Броселиандского леса[91] всадник. Так, думаю, она это изобразит – так начнёт она поэму. Но при этом понимаю: на самом деле Вы напишете так, как никто другой не напишет, и все мои домыслы просто бесцеремонность. Что мне сказать? Никогда ещё не испытывал я соблазна поговорить с другим поэтом о тонкостях своей – или его – работы. Я всегда шёл своим путём, ни на кого не оглядываясь. Но вот появились Вы – и я сразу почувствовал: тут всё должно быть подлинным или не быть вовсе – третьему не бывать. И теперь я говорю с Вами – нет, не говорю: пишу – говорю на письме, вот ведь смешение-то, – говорю, как говорил бы с теми, кто сильнее всего занимает мои мысли: с Шекспиром, с Томасом Брауном, с Джоном Донном, с Джоном Китсом, – и оказывается, что я, обыкновенно наделяющий своим голосом мертвецов, теперь самым непростительным образом наделяю им Вас, живую. Сочинитель монологов, можно сказать, силится сколотить диалог, присвоив право говорить за двоих. Простите меня.