Когда в тот первый вечер Мод Бейли возвращалась в университет, погода начинала портиться. В просветах между деревьями за окнами автомобиля было видно, как, нагоняя мрак, сползаются тучи. Полная луна из-за какого-то хитрого свойства густеющего воздуха казалась далёкой и вместе с тем худосочной: нечто круглое, малое, тусклое. Дорога шла через парк, бо́льшую часть которого посадил прежний сэр Джордж – тот, что женился на Софии, сестре Кристабель, – большой любитель деревьев. Деревьев со всех концов света: персидские сливы, турецкий дуб, гималайская сосна, кавказский грецкий орех, иудино дерево. Как все люди его поколения, он мерил время не только своим веком: унаследовав вековые дубы и буки, он насадил аллеи, рощи и леса без всякой надежды дожить до тех лет, когда они поднимутся в полный рост. В нахлынувшей тьме мимо зелёного автомобильчика бесшумно проносились громадные узловатые стволы, вставали в белёсых лучах фар, как чудовища, на дыбы. Повсюду из леса доносилось ознобное потрескивание, все живые ткани в природе съёживались от холода – то же, что испытала накануне Мод, когда вышла из дома во двор: руки и ноги после комнатного тепла свело, от зябкого воздуха перехватило дыхание, прошиб, по образному выражению, цыганский пот.
Когда-то по этим аллеям, погоняя запряжённого в двуколку пони, ездила Кристабель – непокорная, захваченная, может быть, духовным порывом, спешила к обедне, которую строго по чину служил преподобный Моссмен… Что-то с Кристабель сегодня не было никакого сладу. И Мод на всякую угрозу душевному спокойствию отвечала тем, что принималась работать ещё чётче. Схватить – систематизировать – разобраться. Но то было днём, в доме, за крепкими стенами. Зато здесь всё иначе. Катит себе и катит воображаемая двуколка со скрывшейся под вуалью путницей. И вздымаются по обочинам крепкотелые такие деревья. И каждое ныряет в темноту с каким-то звонким призрачным звуком. Старые, заматерелые, серые с зеленью. Правда, истинный предмет её пастырских попечений не деревья, а женщины. Но Мод – её поколение – знает об этих вековых созданиях и то, что им грозит увядание и гибель от кислотных дождей и невидимого загрязнения воздуха, приносимого дыханием ветров. Ей вдруг представилось, как сотню лет назад они, ещё гибкие стройные деревца, зелень с золотом, играют-колышутся среди ясной весны. И загустевший лес, рокот металлического автомобиля, её настырное любопытство к тому, как и чем жила Кристабель, – вмиг всё сделалось мороком, что живёт и черпает силы в юном цветении прошлого. Вокруг стволов на чёрной земле поблескивали сыростью осевшие вороха мёртвых листьев, такие же листья пятнами чернели на неровной поверхности шоссе. На дорогу перед машиной выскочил зверёк, свет фар тусклым красным огнём отразился в глазках-полушариках, и зверёк кинулся прочь. Мод повернула руль и чуть не врезалась в толстый дубовый пень. На миг на ветровом стекле материализовались – что? – капли какие-то или чешуйки? Мод сидела в машине, а снаружи обитало что-то живое, что-то само по себе.
Дома всё блистало безупречным и приветливым порядком, нарушали его только два письма, которые закусил своей щелью почтовый ящик. Мод выдернула письма, прошлась по комнате, задергивая все шторы и зажигая лампу за лампой. Вот и у писем угрожающий вид. Один конверт голубой, другой коричневый, будто из обёрточной бумаги, какими вновь обуянные заботой об экономии университеты заменили свои прежние конверты, глянцевые белые, с гербами. Письмо в голубом конверте было от Леоноры Стерн, на другом значилось: «Колледж Принца Альберта». Не будь Роланд в Линкольншире, Мод подумала бы, что от него. Не очень любезно она сегодня с ним держалась. Можно сказать, как с мальчишкой. Допекла её эта работа. Почему у неё ничего не выходит легко и красиво, почему она только и способна, что упрятать себя в этот сверкающий опрятностью надёжный ларец и работать, отгороженная от всех стенами и шторами? Это всё Кристабель с её борениями, это она переладила мысли и чувства Мод, заразила её тревогой.
Вот Вам загадка, милостивый государь. Загадка старая, простая загадка – загадка, над которой и раздумывать не стоит труда, хрупкая загадка из белого и золотого, а в середине живое. Лежит мягкая золотая подушечка, а как она блестит, Вы можете увидеть, как это ни странно, лишь зажмурившись – увидеть на ощупь, мысленным осязанием. И заключена эта подушечка в хрустальную шкатулку, на просвет туманную, круглости безупречной: ни уголка, ни бугорка, а только обманчивая млечная прозрачность лунного камня. И всё это одето в шёлковую оболочку, мягкую как пух и как сталь прочную, и упрятано в алебастровом сосуде – сравните его ну хоть с погребальной урной, только без надписи, потому что нету в ней пока никакого праха, и без постамента, и без высеченных на нём понурых маков, и без крышки, так что внутрь не заглянешь: нигде ни щёлочки, всё гладко. Но придёт день – и Вы сможете без опаски открыть крышку, вернее сказать, она откроется изнутри, ибо только так живое приходит в мир; если же пролагать ему путь от Вас, то это – сами увидите – будет путь лишь к отвердению и смерти.
Разгадка – яйцо: да, милостивый государь, Ваша проницательность с самого начала нашла правильный ответ. Яйцо, совершенное «О», живой камень без окон без дверей, жизнь в котором дремлет и ждёт пробуждения – ждёт, когда сможет расправить крылья. Но со мной – не так, о, не так…
Разгадка – яйцо. В чём же загадка?
Загадка – я. Прошу Вас, не пытайтесь из сострадания облегчить бремя моего одиночества или лишить меня его. Нас, женщин, приучили его бояться. Ах, ужасная башня, ах, колючий терновник вокруг – не гнёздышко: донжон.
Но это, как и многое нам внушённое, ложь. Может, с виду донжон и угрюм и грозен, но он наш оплот, в его стенах нам дана такая свобода, какую вам, имеющим свободу объехать весь свет, нет нужды себе представлять. Да я бы и не советовала Вам её представлять – окажите такую честь, поверьте на слово. И не сочтите мои уверения за лицемерие. Одиночество моё – моё сокровище, лучшее, что у меня есть. Выйти я не решаюсь. Откроете дверцу – не улечу. Ах, как славно поётся в моей золотой клетке!..
Разбить яйцо – чести Вам не сделает: забава не для мужчины. Подумайте, что останется у Вас в руке, если Вы, гигант, что есть мочи стиснете и раздавите этот твёрдый камешек. Что-то липкое, холодное, неописуемо гадкое.
Леонорино письмо Мод распечатывать не хотелось: в нём так и угадывался начальственный выговор. Она открыла коричневый конверт и нашла в нём кое-что похуже: письмо Фергуса Вулффа, с которым уже больше года не переписывалась и не разговаривала. Бывают почерки, при виде которых мутит, сколько бы лет ты их ни знал: год, три, тридцать три. Почерк у Фергуса был по-мужски неразборчивый, но характерный, не без витиеватости. Мод сразу замутило, ей снова представилась всклокоченная постель. Рука потянулась к волосам.
Здравствуй, никак не забываемая Мод, – как, надеюсь, хоть чуть-чуть незабываем и я. Как там у вас в старом сыром Линкольншире? Не киснешь среди этих болот? Как поживает Кристабель? Я решил прочесть о ней доклад на Йоркской конференции по теории метафоры. Ты рада? Думаю назвать его так:
«Владычица замка. Донжон за семью замками».
Как тебе это? Даёшь благословение? Могу я рассчитывать, что мне разрешат попользоваться вашими архивами?
Я разберу контрастные и конфликтные метафоры, относящиеся к строительству замков, которым занималась фея Мелюзина. Есть очень хорошая статья Жака Ле Гоффа* о «Melusine Défricheuse»[63]; по мнению современных историков, Мелюзина – что-то вроде земного духа, или местной богини плодородия, или второстепенного аналога Цереры. А потом можно пристегнуть сюда лакановскую модель образа донжона: Лакан* пишет, что «формирование „эго“ в сновидениях символизируется крепостью или стадионом [Как там у Кристабель насчёт стадионов?], окружённым болотами или мусорными свалками, вследствие чего процесс разделяется на два испытания, которые проходит субъект, стремясь добраться до высокой внутренней башни, символизирующей „ид“[64]: очертания, которые наводят на весьма тревожные мысли». Могу усложнить картину, добавив кое-какие реальные и вымышленные замки и с любовью и уважением сославшись на твою новаторскую работу о порогах и лиминальности. Что скажешь? Пройдёт? Не растерзают меня менады?
Я пишу тебе не только из-за того, что так ношусь сейчас с этим замыслом, но и потому, что, по агентурным сведениям, ты с Роландом Митчеллом (это мой современник, человек недалёкий, но почтенный) что-то там раскопала. Мой осведомитель – женщина, которую такой поворот событий не очень-то устраивает, – донесла, что сейчас вы копаете дальше и Новый год будете встречать вместе. Я, конечно, сгораю от любопытства. Интересно, что ты думаешь о юноше Митчелле. Смотри не съешь его, радость моя. Он тебе не чета. В смысле как учёный, – да ты, наверно, и сама разобралась.
А вот мы с тобой – ох, какие бы мы могли вести упоительные беседы про башни под и над водой, про хвост дракона, про летучих рыб. Ты читала у Лакана про летучих рыб и бред преследования полостью? Знаешь, а я иногда по тебе скучаю. Хотя обошлась ты со мной не совсем красиво, несправедливо обошлась. Ты скажешь, что я тоже хорош, но что взять с мужчины? А ты так нетерпима к мужским недостаткам.