Антон Понизовский – Тебя все ждут (страница 40)
8
Представляете, я прожил в его квартире всё детство – и последний класс школы: дедушке было уже за восемьдесят. Но я не помню его неопрятно одетым, неряшливым – никогда. Гладко выбритый, со своей рельефной сплошной сединой (только под самый конец волосы стали редеть), в костюме (и даже в тройке), вечером часто с рюмочкой, но при этом с прямой спиной, не по-актёрски замкнутый, «вещь в себе». При этом он не был мрачным, я не боялся его, не стеснялся, мне не было с ним тяжело. Просто знал, что не нужно дедушку дёргать. Когда захочет, даст мне полистать (аккуратно!) альбомы – или откроет волшебным ключиком «горку». Дедушка собирал камни – конечно, не драгоценные, а поделочные. В шкафу камни лежали на полках, а в горке (или
Ко мне дедушка относился ровно, спокойно, без придыхания – не так, как обычно бабушки-дедушки к своим внукам. Единственный человек, к которому дедушка явно благоволил, – это была моя мама, его невестка. Со своим родным сыном – с моим отцом – он общался сквозь зубы. Я всегда чувствовал между дедушкой и отцом какую-то стену, препятствие. Что это было? Ирония? Пренебрежение? Разочарование?
Мне это было тем более странно, что дедушка и отец были очень похожи почти во всём. Отец был такой же красавчик и шалопай. Если дедушка напоминал Лоуренса Оливье, то отец был вылитый Тони Кёртис. У него даже кличка была Великий Лесли[9].
Я читал, что Тони Кёртису приходило по десять тысяч писем в неделю с просьбой выслать локон с его головы. До таких высот отец с дедушкой вряд ли когда-нибудь поднимались – но ни с локонами, ни с барышнями у них, мягко говоря, проблем не было. Дедушка был женат четырежды, отец дважды – думаю, исключительно из-за лени и ненависти к бумажкам. Первый раз он женился в ранней юности, на спор, второй раз – на моей маме.
Маму, красавицу-златовласку и тоже актрису (Горно-Алтайского областного театра), отец привёз прямо с гастролей в Москву. Дедушка, между прочим, сразу её прописал – иногороднюю! в Брюсовом переулке! Немногочисленные друзья говорили, что он рехнулся.
Вообще, повторюсь, в нашей семье, кажется, только между мамой и дедушкой были тёплые отношения (не считая нас с мамой, конечно). Как я теперь понимаю, мама провела с дедушкой гораздо больше времени, чем с отцом. Отца почти никогда не было дома. Он уезжал на гастроли или на съёмки (в кино съёмки на выезде по-прежнему называются «экспедиция», «выехали в экспедицию», я воображал что-то вроде «Детей капитана Гранта»), или был на прослушиваниях, на пробах, или, вслед за дедушкой, на озвучаниях… или спал, потому что недавно приехал или прилетел (когда-то мне представлялось, что прилетел прямо к подъезду на зонтике, как Мэри Поппинс), или просто «устал».
Однажды утром, терзаясь похмельем, я услышал, как у меня за спиной Марина говорит маленькому Сей Сеичу: «Не трогай папу, папа устал», – и сразу вспомнил родителей и себя.
Дети не очень умеют следить за временем, но даже ребёнком я знал, что отец не приходит вовремя – никогда. Если сказал, что вернётся в шесть, значит, появится в лучшем случае в полдесятого – в десять, когда мне уже пора будет спать – а может пропасть и до завтра, и на неделю.
Конечно, мне его не хватало – и в раннем детстве, и позже, когда я уже учился в школе (естественно, в театральной Сто двадцать третьей, через один переулок от дедушки: Брюсов, потом Вознесенский, и следующий – Хлыновский тупик), – хотелось, чтобы отец увидел, как я сделал этюд, чтобы пришёл на показ, хотелось его одобрения…
В детстве я иногда фантазировал, что мои родители не настоящие, что меня к ним подбросили – или наоборот, их ко мне: что они притворяются, они шпионы… Интересно, это у всех детей такие фантазии? У вас были?
Чувствую, получается, будто у меня было несчастное детство. Нет, вовсе нет. Во-первых, я замечал, что дети могут приноровиться к любому порядку – лишь бы этот порядок был, неважно какой (а у нас, кстати, был – в Брюсовом переулке благодаря дедушке, в Марьиной Роще благодаря маме). И потом, я считаю, родители нужны детям гораздо меньше, чем сами думают. А свободы им (детям) как раз нужно больше, чем обычно готовы давать родители. Той же Марине я всегда говорил: оставь ребёнка в покое. Она отвечала: просто тебе на нас наплевать.
У нас в семье каждый жил своей жизнью. Родители не скандалили (по крайней мере, при мне), не ругались, не разводились. Могли, правда, подолгу молчать. Иногда подшучивали друг над другом, легко и остро, как будто были не советские муж и жена, а и впрямь какие-нибудь герои Оскара Уайльда.
Только на папиных похоронах я впервые почувствовал, как глубоко мама была на него обижена. Меня это поразило. Она была обижена на него так, будто бы он её бросил, а не погиб.
Есть поверье, что сорок лет – «нехорошая дата», особенно для мужчины: «сороковник отпразднуешь – до пятидесяти не доживёшь» и т. д. Отец не дожил до своих сорока буквально несколько дней. С очередной антрепризой поехал во Владивосток – и там ночью полез купаться. Как потом обнаружилось, подшофе, не один, с какой-то актриской – и попал в течение, которое там называют «тягун». Актриса, вдвое моложе отца, выплыла. А он нет.
Нормальных похорон не было, так как не было собственно тела. Из уважения к дедушке, к «театральной династии» во МХАТе сделали небольшие поминки (хотя отец уже много лет как уволился).
Были первые дни сентября. Только-только начались уроки в моём последнем одиннадцатом классе. На поминки пришли ребята из школы, в том числе две барышни, с которыми я одновременно крутил роман (романы?), одна из нашего класса, другая из параллельного, обе наперебой обнимали меня, плакали у меня на груди. Мне было лестно, что знаменитости подходят к дедушке, к маме – ну и ко мне. Кажется, в те минуты я больше думал о том, как выгляжу в роли сына на похоронах отца, чем что-то чувствовал на самом деле. Тем более, повторюсь, гроба не было, только портрет.
Знаменитости быстро исчезли, закусывать-выпивать остались незнаменитости. Под конец вечера никому не известный поддатый актёр (как позже выяснилось, эпизодник из антрепризы, с которой отец ездил на Дальний Восток) всем по очереди втолковывал, как надо было справляться с волной, которая не даёт пловцу вернуться на берег. Надо было под эту волну «поднырнуть, поднырнуть», – повторял он и делал пальцами и запястьем извилистое движение, как в брейк-дансе. «А Юрка, – он говорил, – Юрка был лёгкий, лёгкий!.. Юрка всё по поверхности, по поверхности…» Бывший папин коллега пускал слезу, не замечая двусмысленности: получалось, отец утонул, потому что был человек неглубокий.
А я пытался представить отца: «подныривать»? Напрягаться, барахтаться? Не его стиль. Мне казалось, в какой-то момент он просто расслабился. Лёг на спину, стал смотреть на созвездия, позволяя течению уносить себя в океан…
9
Вот и я повёл себя точно так же. Я понимал, что тону (а может быть, меня топят), – но не пытался бороться.
Наоборот, перестал учить реплики. Не от лени даже – от отвращения. Слова были чужие, царапали горло. Мне было тесно в них, как в проклятой коляске.
Это не я, думал я. Меня втиснули в эти реплики, в это кресло… Нет, не хочу.
Равнодушно повторял текст за кондуктором. И, не успев открыть рот, уже знал, что очередная реплика выйдет слабой, искусственной, лживой – так и происходило. Всё получалось не так, всё не то.
Я чувствовал, что партнёрам стыдно рядом со мной, они сжимаются каждый раз, когда я открываю рот, а потом выдыхают и дальше спокойно работают. Мне было почти всё равно. Неловко было только перед Борисом Васильевичем.
С каждым днём буква «А.» попадалась в сценариях реже и реже. Абзацы под буквой «А.» тоже делались всё короче: три строчки, две, пара слов.
Иногда я вообще не участвовал во
Мои рейтинги опустились к нулю, а потом ушли в минус. Я понимал, что меня могут выгнать в любой момент: объявят, что умер во сне, положат маску – и, не признаваясь себе, сам подталкивал к этому, провоцировал: писал письма, чтобы мне выдали двести, минимум сто пятьдесят граммов водки. Чтобы дали нормально помыться. Дали что-нибудь человеческое почитать. И сто грамм. Чтобы заменили гугнивого другим кондуктором, потому что меня тошнит от каждого звука. Чтобы хоть раз написали мне выразительный монолог… Пятьдесят грамм хотя бы!..
За этот период – от премьеры почти до конца января – я помню только два светлых пятнышка. Оба связаны, как ни странно, с Камилем.
Я знал, что Камиль будет играть Ольгиного жениха, князя Мишеля. То есть его появление на площадке не было для меня неожиданностью. Но когда Ферапонт торжественно объявил: «Князь Михаил Иоаннович Долгорукой!» – и Камиль вошёл в мою комнатку, у меня так забилось сердце, как будто меня в тюрьме посетил дорогой близкий друг, принёс запах внешнего мира, свободы.