реклама
Бургер менюБургер меню

Анри Волохонский – Том 2. Проза (страница 5)

18
Он хрен на желуде несрубленного пня Он ананас на тыквах мандарина

— Непристойны мне эти глумливые речи на похоронах столь видного мандарина, — обрадовался, наконец, и Ведекин. — Но что же все-таки ты можешь сказать про символ? Ты уже сказал про имена…

— Да ничего я еще не рассказал, — возмутился Аполлон. — Ты меня прервал. Между тем влияние имен на историю чрезвычайно и никем справедливо не взвешивалось. А что это так, я докажу на простом примере. Сравните Россию и Францию. Вернее — сравните имена первых князей, создавших в них национальную государственность. Хлодвиг — по-русски было бы Владовек, Владыка. И Владимир — по-французски Хлодомер. Клодвик означает, скорее всего, хозяин или устроитель дома — Кладовек, сравните греческое «екос» — дом. Хлодомир же — тождественный нашему Владимиру — означает не «владение миром», как в России, а «полагание меры». Кладомер, кладущий меру. Поэтому, несмотря на сокращение до лепетоподобного «Луи», смысл исходящей от Меровингов монархической идеи был в течение всех времен лишь в том, чтобы полагать меру народным страстям. Когда же весь народ проникся этой мерой — процесс, шедший параллельно устранению лишних букв из имени короля, — а страсти улеглись в мелкую рябь, идея монархии сама себя сделала излишней, опустошила и прекратилась. Поэтому сейчас все галлы — рационалисты, и жизнь их конченая. Только и знают, что кукарекают за ужином, подвязавши под бороду мятый фригийский колпак:

Там вольность дамская Под скальпом петуха Тут… вечность омская Что впрочем — чепуха

«Тут» — это «здесь». У нас «Владимир» было понято не как «кладущий меру», а как «управляющий миром». Поэтому во Франции власть понемногу упраздняла сама себя, а в России все росла, росла, распространялась… Религия тут вовсе ни при чем. Один Владимир Русь окрестил, другой Владимир ее же и раскрестил. Ибо у нас Мировая Вселенская Цель. Поэтому мы и называемся Третий Рим.

Во время замысловатой речи А. Бавли лицо Ведекина приобретало выражение как у полупроснувшегося человека, из-под которого тянут простыню. Литературоведческую шутку про Романа он хотел эксплуатировать перед нами как единоличный пионер на прииске, — и вот у него на глазах некрупные самородки вылетали из кварцевой жилы отчества нашего героя, и новый штрек углублялся в направлении бог знает куда. Однако упоминание о французских королях разбудило орла эрудиции Артемия Бенедиктовича, а Местный Переселенец, перебивая Аполлонову речь, невольно помогал ему собраться с духом.

— Ты что же — хочешь сказать, что князь Красное Солнышко единственно ради всемирно-имперского интереса объявился православным?

— Именно так. А тезоименное ему Солнце Нашей Эпохи ради того же интереса сделало все напротив. Я сужу по конечным целям. Любой на моем месте судил бы точно, как я. Потому-то и наша Цель, наша Конечная Цель (Аполлон показал в голову шествия) имеет отчество или, если хотите, — отечество, страну Отцов, Землю Предков, — Владимирович. Вот: это — имя, это — отчество, это — символ.

— А как же тогда быть со свободой? — спросил Тит.

— При чем тут свобода? — безразлично осведомился поэт.

Орел Ведекина приготовился к полету.

— А при том, — отвечал Тит, — что если бы твой Хладомер или Владимир искали бы себе воли, — к чему тогда был им груз чужеземной веры?

— При чем тут свобода? — снова поинтересовался Аполлон.

Орел Ведекина взвился над нашими головами.

— Так, — сказал Ведекин. — Уж это объяснить позвольте мне. Свобода — всегда чужестранка. Я убежден в том, что в начале века образ этой Незнакомки, этой Прекрасной Дамы, появился в российском обществе одетый в платье из эпохи последних французских королей, в особенности Луи Четырнадцатого, при котором величественно процветал придворный театр. В подражание этому солнечному королю русское образованное сословие начало обзаводиться домашними — как бы придворными — малыми театрами еще лет за сто пятьдесят до переворота. Третье и четвертое сословия как умели подражали второму, и тем питались идеалы. Свободу воображали себе как преобразование общества в форме большого количества домашних театров, где можно было бы смотреть и показывать все что душе угодно. Замечателен был их небывалый расцвет после революции. Многие так представляют вольность и по сию пору — все хотят быть актерами, режиссерами, драматургами. Если бы мы сейчас хоронили небольшую компанию, я мог бы обоснованно утверждать, что мы провожаем в последний путь не что иное, как театр, но поскольку здесь отдельная фигура, я, делая уступку здравому смыслу, вновь говорю, что мы прощаемся с романом. Ибо что такое роман как не своеобразный театр — театр для одного человека, театр одного актера, театр, куда не надо ходить.

Аполлон довольно равнодушно взирал, как расклевывается его историософская часть, однако при упоминании Романа мгновенно встрепенулся:

— Твой орел, однако ж, — изрядная гарпия. Но я-то не слепец и не позволю гадить в ту пищу, которую сам же намерен сейчас разделить со мною. Ты, Артемий, только что сказал, будто образ русской свободы возник из подражания нравам французских королей. Тогда просвети нас — откуда возник образ свободы французской? Неужто из быта Романовых?

Ведекина так и повело от не им сочиненной нелепости. Мы думали — он промолчит и все кончится, но нет. Орел медленно сложил крылья и вдруг камнем ринулся вниз, словно бы различив уроненную соперником еще живую мышь.

— Ты обернул страны света, но забыл пустить вспять дневное светило. Французская свобода вышивала свой наряд не по прошлым, а по будущим контурам царственных обычаев нашей восточной державы. Не кто иной как русский царь осуществил известную западную фабулу: «Аристократов — на фонарь!»

— Чего бы это вдруг прямо так на фонарь? Что они — лампы, что ли? — спросил задумчиво Тит.

— Да, лампы! — храбро клекотал Ведекин. — Казнь декабристов — вы думаете, это просто бытовая деталь? Вот они — повешенные — лампы, они лампы, освещающие будущую каторгу!

— А я слышал, что Жерар де Нерваль повесился на фонаре по той же причине, — промямлил я.

— Не по причине, а с целью, — кувыркался Артемий. — Поэтам свойственно прозревать будущее. Он этим намекал, что французская свобода имеет свой высший предел в российской каторге, окруженной со всех сторон лампами, чтобы было виднее.

Поменявшись ролями с филологом, наш поэт стал призывать к трезвой сдержанности:

— Будь по-твоему. У нас в России ныне Век Просвещения. Но все же Французская революция питалась более римскими образцами, чем отвлеченными идеалами эпигонов Руссо, развернувшимися во всю ширь на просторах сибирской тайги ради — чтобы не сказать худого слова — воспитания новых чувств у Элоизы. Все, что я могу произнести по этому поводу:

Не ради юных уст Лиловых цветом сизым И воспитанья чувств У Новой Элоизы В мечтательный Элизиум тайги Услышишь звон — куда глаза беги.

И еще:

Собаку за правое взяв колесо Стоит перед нами полковник Руссо Другую собаку совсем уж хитро Словил — не в ведро ли? — полковник Дидро Командует ими, чтоб кто не поме́р Раньше времени — сам Даламбер

Парад вольнодумцев. Но это — всего лишь эффектная декламация. Я продолжаю. Ее вдохновляли примеры тираноубийц, как то: Брута, Кассия…

— Кого «ее»? Элоизу? — не по делу придрался Артемий Бенедиктович.

— Не Элоизу, а Свободу Галльскую, — ответствовал Аполлон.

— Ну да, Свободу Галльскую — Элоизу Елисеевну, — откликнулся Ведекин.

Но Аполлон, в противность ожиданию, не натянулся нисколечки, а все гнул свое:

— Ее питали образы римских тираноубийц, а первыми тираноубийцами были, конечно, не Брут и Кассий, а те господа-сенаторы, которые, навалившись толпой на Ромула, закололи его авторучками.

Мы с Титом даже крякнули от наслаждения и переспросили, перебивая друг друга:

— Чем, чем?

— Римский греческий стиль, стилос, стилет — не что иное, как вечное перо. Перо Вечности. Пусть Артемий мне не рассказывает, что это аллегория, что у Ромула были будто бы прекрасный слог и вкус, а у господ-сенаторов — прескверный, и он умер от огорчения их дурным стилем. Нет, они его именно и просто закололи. И Цезаря — Владыку Мира закололи орудиями письма. Так что — буде Россия есть Рим, Ромул — Роман, — это предвещает ей гибель в имперском мировладельческом качестве от усердия сочинителей. А с французами ты почти прав: они не вдохновлялись, но пророчили. Теперь нужно быть ограниченным фанатиком, чтобы отрицать, что, хороня нашего Романа Владимировича, мы тем самым хороним Римскую Империю.

Анкета у Рыжова была как небесное облако, а личное дело — прозрачней хрусталя. Их не замутняла несостоявшаяся история со сводным братом из испанских детей, которого хотели усыновить его родители, уже будучи в возрасте, но которого не усыновили, а попал он в другое семейство, и там ему вместо испанского имени дали, как имели обыкновение — современное, из начальных букв многоупотребимых слов: Революция, Электрификация, Механизация. Рэм — звали его небывшего брата. Немного после войны стали его вызывать и предлагали отречься, а он отрекся, но не сразу и потому исчез. Роман Владимирович, бывало, радовался, что тот так и не стал его братом, и что вся история не отразилась на его жизненном пути, а чаще вообще о нем не думал: они и знакомы-то при жизни почти не были.