Анри Волохонский – Том 2. Проза (страница 12)
— Теперь придаю обоим тезисам подвижный смысл. Чем больше в государстве произрастает порядок, тем лучше в нем становится словесность, а ее улучшение, в свою очередь, споспешествует совершенствующемуся устроению, которое опять-таки влияет на сочинителей в лучшую сторону — и так до бесконечности. Вернее, до того лишь воображаемого конечного состояния, при котором государственное устройство обретает правильную прозрачную легкость осуществленного вымысла, а книга — напротив — становится фактом, не отличимым от изображаемой в ней нормальной реальности, которая, как выше обрисовано, совпадает с умственной конструкцией, положенной в ее основание сочинителями, и изображается в их тщании без какого бы то ни было затруднения ввиду почти полной тождественности. Фактически, разумеется, ничего подобного никогда не бывало в истории ни в каком ином виде, кроме как в форме прообраза. Однако идея такой возможности постоянно побуждала сочинителей придумывать мерзкие государственные устройства, а государственных мужей — сочинять сентиментальные гадости. Виной тому малограмотность обеих сторон. На самом деле может существовать только один государственный строй и в нем один-единственный литературный жанр, которые способны, не ущемляя и не повреждая друг друга, формировать гражданственную личностность — каждый со своей стороны: изнутри и снаружи — и это их взаимодействие способно довести доверенное лицо до легчайшей радужной тонкости, до изысканнейшего изощрения, до невесомости. Эти двое — строй жизни и жанр письма — по справедливости носят одно и то же имя. Как вы уже догадались, имя это — Роман, или Рим.
Мы молча зааплодировали. Ведекин проехался перед строем ощетинившихся манипул, потрепал по плечу префекта когорты, распек пару зазевавшихся военных трибунов, отвесил поклон невидимому орлу и повернулся к обозу, то есть к нам, грешным. Затем он слез с коня и открыл вторую серию своего цезаро-папистского болеро. Для этого он вынул несколько брошюр о влиянии сельского населения на торф, о станках, о молодежи, о роли доилок, против косоглазия в Венгрии и Польше, о хурритских заимствованиях из хеттского языка, перешедших в лулубейский, о спорте в Корее, об инвариантах в физиологии зрительного невосприятия, список дат рождения великих людей и их мыслей по этому поводу, много другого такого же гутенбергова барахла — шелухи лобноумственной чепухи, сложил все в кучу, поджег и, словно древле Аарон, задрав полы пальто и подвернув штанины, стал обходить костер, приплясывая и глумливо выкликая:
В ответ на умелое заклинание сердцевина дыма над костром в тени головы приобрела вид свитка. Впрочем, и у свитка была невыразительная голова и ноги с копытами. На боку висела библиотечная наклейка: «Золотой Осел, сочинение Апулея». Летящие искры растекались позолотой по его нетвердой поверхности. Ведекин еще больше обрадовался, подбавил в огонь газет и затеял самую настоящую корриду против им же вызванного нерогатого безобидного существа:
— Вопреки всему, очевидное скотоподобие этого романа на самом деле мнимое. Вы, разумеется, знатоки и, конечно, понимаете, что не об осле написан роман, но о содержащемся в нем человеке. А правильнее даже — о человеческой душе, под влиянием страстей попадающей в личину осла. Глядя на все глазами животного, профаны прельщаются милетскими пикантностями, но возвышенный смысл ускользает от них. Ведь непристойные истории — это не более как образы страстей, покрывающих тонкую суть жизни от очей помещенной в ослиную плоть Психеи. Вспомните начало повествования. Будущий осел въезжает в роман верхом на белом коне.
Красавец в кудрях с большими глазами скачет по дорогам заколдованной Фессалии. Он слышит таинственные россказни об искусствах здешних старух, и его Психея невольно увлекается желанием проникнуть сквозь блестящую оболочку вещей, дабы постичь их невидимый оборот. Ей предстоит для этого покинуть свою собственную изнанку и продолжить путешествие в чужой шкуре. Судьба благоприятствует Луцию. Вот он в гостях, принят в доме знаменитой колдуньи, радостно развлекается там со служанкой… Однажды, возвращаясь ночью навеселе с пира в объятья подруги, он увидел, что в дверь дома ломятся трое. Напал с мечом и убил. Наутро — суд за убийство. Однако вскоре выяснилось, что наш герой с пьяных глаз принял за разбойников бурдюки с тогдашней бормотухой — их и продырявил мечом. Сам винный бурдюк — выпустил виноградную кровь из козьих мехов. Процесс, значит, был шутовской, дело — высосано из пальца. Бронзовый памятник ставят ему веселые граждане города в награду за потеху. Так здесь развлекаются.
Но как же оказались на крыльце бурдюки? Почему ломились в двери?
Ведекин ненадолго перевел дух и посмотрел на каждого из нас по очереди.
— Когда судишь о таком мыслителе, как маг из Мадавры, нужно смотреть в четыре глаза. Любой другой на его месте повел бы дело, будто бурдюки подкинули шутники из ночной молодежи, а прочее объяснилось бы пьянством автора. Свел бы на дионисовы жертвы — благо тут и пьянство, и хохот, и смертный ужас. Но Апулей месит круче.
Оказывается, бурдюки приобрели новую жизнь чарами Луциевой хозяйки. Влюбленная в одного рыжего юнца, она велела служанке украсть в цырульне его свежеостриженных волос, но бдительность брадобрея не позволила стащить требуемый клок, и в отчаяньи, страшась гнева госпожи, она остригла немного похожую шерсть на каких-то бурдюках. И вот хозяйка эту-то самую шерсть сожгла с призывными страстными заклинаниями, и это-то именно привлекло три обуреваемых желанием бурдюка к ее полуночным дверям, прямо под меч. Похоть ведьмы вдохнула дух в винные бурдюки — любовь пьяного Луция подвигла издохнуть. Любовная неудача заставляет старуху прибегнуть к крайнему средству: превратившись в сову, она летит на свидание. Луций видит, как это происходит, — и — и это важно! — решается последовать ее примеру, но — и на это опять-таки следует обратить внимание, — если для старой ведьмы полет — всего лишь средство насытить нечистую страсть, то для более успешливого Луция полет имеет смысл сам по себе, как полет как таковой.
Далее. Здесь разница не только между Луцием и старухой, но также и между Фрейдом и Луцием. Когда венский профессор высказывался, будто полет сублимирует переживания любви, он явственно на точке зрения той фессалийской колдуньи. Напротив, у Луция как раз чувственная страсть была водоизмещением другого желания — внутренней нужды в волшебном освобождении души, каком-то таком вот полете. Одни летают, чтобы любить, другие любят, чтобы летать, на этом стоит мир, и тут ничего не поделаешь. Бедный Луций!
Ведекин остановился, но затем лишь, чтобы вновь перевести дух, собрать бандерильи и снова броситься в атаку. Процессия шла несколькими параллельными улицами сразу. Стальные колонны людей шагали одновременно, вытянувшись в упругие цепи. Струны звенели, был слышен яркий слепящий шум. Шествие весело отдавалось на гранитных плитах набережных.
— Как вы прекрасно понимаете, Апулей ставит центральный вопрос, вопрос вопросов, — вопрос о пределах свободы личности в границах имперского гражданства. Старая карга — такой же римский гражданин, как и юный Луций, не лучше и не хуже, по крайней мере, теоретически. Империя обеспечила обоим полную личную безопасность, — я подразумеваю — с телесной стороны, — душа, таким образом, возымела прелесть резвиться, как ей заблагорассудится. А поскольку душа по природе своей — крылатое создание, немудрено, что оба римских гражданина устремились в полет, хотя внешне и по различным побуждениям. Политическая структура, отстраняющая тело от участия в существенной жизни, — вот что погнало в воздух эту во всем прочем разнородную пару!
Я вынужден еще раз повторить: Империя есть наилучший строй для мистических упражнений, высший итог которых приводит к преобладанию души над телом до такой степени, что последнее, преодолев природную тяжесть, воспаряет вслед за своей окрыленной обитательницей, толкаемое одной ее лишь волей. Граждане Империи должны хотеть летать — у них просто нет другого выхода. Поэтому имперская утопия всегда бывает населена крылатыми или летучими существами, свободно порхающими с места на место в просторах светозарных пределов границ идеальной Тучекукуйщины.