Анри Шаррьер – Ва-банк (страница 76)
– Почему?
– Потому что местами, Анри, ты на десяти, а то и на двадцати страницах рассказываешь историю другого человека, и если она захватывающая, то, выходит, ты надолго прерываешь рассказ о приключениях главного героя – Папийона, за которыми читатель следит затаив дыхание.
– Я понял: никого, кроме Папийона. О’кей.
В самом деле, каждый день узнаешь что-то новое. Ведь когда я пишу книгу, я говорю себе: «Папийон, опять Папийон, всегда Папийон – так читателю оскомину набьешь. В то время как та или иная история о ком-то другом может внести разнообразие и сделать повествование интереснее». Но раз уж Кастельно с издателем настаивают на том, чтобы я их убрал, тогда нет вопросов, так и поступлю.
Я встретился с Лаффоном у него в кабинете, и между нами сразу же завязалась искренняя дружба.
Он был красив, как сорокалетний мужчина, этакий тип «юного бога» в зрелых годах. Уравновешенный, спокойный, с манерами дипломата, но чувствовалось, что внутри у него могут кипеть страсти, хотя он и не давал им вырваться наружу. Этот вельможа принимал бывшего каторжника так, словно давно был с ним на дружеской ноге, и, чтобы показать ему это, причем очень тонко, пригласил его пообедать вместе на следующий день, в субботу, но не в ресторане, а в своем буржуазном гнездышке.
Никогда не забыть мне этого обеда, по сути впервые устроенного для меня, в роскошных апартаментах на краю Булонского леса. За всю мою жизнь мне довелось близко познакомиться только с обществом простых учителей да побывать в первоклассных ресторанах. В такой богатый дом и такое изысканное окружение мне попадать не приходилось!
Но это вовсе не означало, что я так и не смог опомниться, так и стоял с разинутым ртом и ослепленным взором – до такого дело не дошло; я был очень взволнован тем вниманием, которое со дня нашей первой встречи оказывали мне Робер Лаффон и его супруга.
За столом присутствовал Робер с семьей, некий банкир и Кастельно с женой.
Робер говорил о книге. Оказалось, она его настолько увлекла, что, принявшись за чтение в субботу утром, он оторвался только около полуночи в воскресенье. Его жена добавила, что на протяжении тех двух дней Лаффон рта не раскрывал и никто не мог к нему подступиться.
И еще за этим обедом я отметил, что мой издатель – человек прямодушный, благородный и щедрый. Полная противоположность типу изворотливого бизнесмена, который не ищет ничего, кроме выгоды.
Я не в силах описать, мой читатель, прелесть, духовное единство и трогательность этих мгновений. Но ты сам можешь представить, какой мощный наплыв чувств я испытываю, открывая для себя другой мир, общество людей, столь отличное от того, что было мне знакомо до сих пор, и переживая неожиданную перемену в моей жизни. Счастье буквально пьянило меня.
Надо же, сказать человеку с таким прошлым, как у меня: «Ты ничуть не хуже, чем кто бы то ни было, ты заслуживаешь уважения как незаурядная личность, здесь, у меня в доме, в кругу моей семьи, ты на своем месте, ты не выглядишь чужаком, и я счастлив, что ты пришел ко мне». Все это, конечно, не говорилось вслух, но тебе давали это почувствовать, не расточая комплименты, вызывающие скорее досаду, чем удовольствие. Да, ничто иное не могло так глубоко тронуть мое сердце.
Для Лаффона и Кастельно оказалось совершенно неожиданным, что в нашем разговоре моя книга и вожделенный успех отступили для меня на второй план. Книга дала мне целую гамму таких прекрасных чувств, что мне казалось, будто все мои усилия, затраченные на ее написание, уже оплачены сторицей. Дошло до того, что я даже принялся убеждать банкира, друга Робера, открыть со мной в Венесуэле совместное дело по ловле креветок.
Среди прочих я был также представлен великолепной и энергичной Франсуазе Лебер, пресс-атташе при издательстве Лаффона. У нее не было времени прочитать рукопись, которая в срочном порядке была отправлена в набор. Кастельно устроил мне встречу с ней в семь часов вечера в ресторане «Купол», где она имела неосторожность обратиться ко мне: «Расскажите в общих словах, о чем ваша книга». В результате мы встали из-за стола только в половине второго ночи. Наутро она позвонила Кастельно: «Я еще никогда так замечательно не проводила вечер. Я уверена в успехе». Добрый знак.
В Каракас я улетал преисполненный гордости.
Я настолько погрузился в размышления о пережитом, что не услышал объявления о посадке в самолет и он улетел без меня. До следующего рейса оставалось шестнадцать часов. Пришлось давать телеграмму Рите.
В течение шестнадцати часов, сначала в кафетерии, затем в баре, потом в ресторане аэропорта Орли, я мысленно воспроизводил эти необычные, слишком короткие три недели, проведенные в Париже.
После обеда у Лаффона меня пригласил к себе крупный французский интеллектуал Жан-Франсуа Ревель. Это одна из светлейших голов Парижа, сообщил мне Кастельно, замечательный писатель, философ и все прочее; Лаффон давал ему читать мою рукопись, и он тоже пришел в полный восторг. Он даже собирался написать кое-что о моей книге.
Мне не терпелось с ним познакомиться, и я остался под большим впечатлением от его квартиры и, конечно, семьи. Квартира находилась на набережной Сены – светлая, радостная, хорошо спланированная и вся заставленная книгами. Сама ее атмосфера говорила о том, что в этом доме имеют право селиться только возвышенные чувства.
Жан-Франсуа Ревель и его жена приняли меня так, что я не ощутил ни малейшего намека на их превосходство. Они пригласили меня к себе не из милости, а как человека своего круга, как равного.
Несколько раз за время обеда я принимался говорить о своей «реабилитации», своем «перерождении», и Жан-Франсуа Ревель оказался тем человеком, который лучше, чем кто бы то ни было, лучше, чем я сам, дал мне понять, что я не должен говорить об этом. Он объяснил мне, что моя внутренняя суть всегда была со мной, ее сформировали не другие люди и даже не те мерзавцы, которые встретились мне на жизненном пути.
Реабилитированный? Перерожденный? Но для кого? Для чего? Все качества, заложенные во мне, какими бы ни были их значимость и ценность, – душевные силы, характер, ум, любовь к приключениям, чувство справедливости, сердечность, жизнерадостность, – все это всегда было во мне. Это было изначально, еще до Монмартра и каторги, без этого я никогда бы не смог сделать того, что совершил, чтобы выбраться из сточной канавы, и никогда не сделал бы этого так, как сделал.
Есть люди на голову выше вас, продолжал он, способные заставить вас взглянуть на вещи несколько по-другому, отлично от вашего привычного ви́дения, но они не в силах сделать так, чтобы это новое видение стало вашим жизненным кредо, чтобы вы руководствовались им и добивались успеха. Никто меня не «перерождал», потому что даже если некоторые обстоятельства моей юности набросили легкую пелену на то, чем был молодой Анри Шарьер, если эти обстоятельства заставляли его какое-то время вести образ жизни, представляющий его в другом свете, все равно те качества, которые проявились во всей своей полноте в моей борьбе с ужасами каторги, были заложены во мне заранее. Потеря матери решительно повлияла на мою жизнь, она взорвалась как вулкан в сознании одиннадцатилетнего ребенка; я не мог смириться с этим чудовищным событием, с этой полнейшей несправедливостью, я, бойкий мальчишка, слишком чувствительный, с богатым воображением; и никто не говорит, никто не имеет права сказать, что, не случись той драмы, не лишись я благотворного влияния матери и ее любви до наступления зрелости, я не мог бы стать другим, оставаясь самим собой. Созидателем, быть может, изобретателем чего-то нового и революционного, о чем я так мечтал, авантюристом – да, завоевателем – возможно, но только в рамках общества, в его интересах.
Нельзя переродить то, что уже родилось, но существующему можно дать возможность рано или поздно проявиться во всей полноте. Венесуэльцы не сделали меня таким, какой я сейчас есть; но они дали мне шанс, свободу и веру в возможность выбора нового образа жизни, при котором все, что было заложено во мне и что французское правосудие отрицало и обрекло на исчезновение, могло бы положительно проявиться в нормальном обществе. Уже за это я обязан венесуэльцам вечной признательностью.
Он говорил мне, что я ни в коей мере не должен испытывать чувство моральной неполноценности по отношению к людям этого общества, в которое я возвращаюсь со своей книгой, и если даже она будет иметь шумный успех, мне не следует заноситься. Да, я делал глупости; да, я был наказан; но смогли бы все эти честные люди совершить то, что сумел я, чтобы выбраться из болота, хватило бы у них на то душевных сил и веры?
Нет, не следует ставить французов ниже себя лишь из-за того, что́ мне пришлось пережить после того, как эти самые французы послали меня на каторгу; вместе с тем и у них, несмотря на мое прошлое, нет никакого права ставить под сомнение мое достоинство, презирать меня и говорить мне: «Замолчи, ты, ничтожество, вспомни-ка, откуда ты явился».
Все эти мысли я уже иногда высказывал про себя, но когда выкарабкиваешься из самого ада, пообщавшись с теми, с кем общался я, после стольких лет, когда сначала в суде присяжных, а потом везде мне говорили, повторяли, допекали тем, что я подонок, я не мог быть спокоен, я переживал, мне было страшно подумать, что это на самом деле так. И надо было появиться таким людям, как Лаффон, Кастельно, Ревель, чтобы я смог наконец хорошенько посмотреть на себя в зеркало и без всякого волнения увидеть в нем человека с полным набором недостатков, далекого от совершенства, разумеется, но все-таки человека, человека не менее достойного, чем другие.