Анри Перрюшо – Поль Гоген (страница 46)
Но этот сердечный приступ подействовал на Гогена угнетающе. «С тех пор как я уехал из Парижа, у меня сплошные препятствия и неудачи да вынужденные расходы на поездки и устройство… Не будь это необходимо для моего искусства (в этом я уверен), я бы тотчас уехал».
Писем все нет. Денег тоже. Полное одиночество. Как жаль, что де Хаан не мог составить ему компанию. Или Серюзье. «Мау тера» (возьми женщину)! — говорят Гогену старики туземцы, указывая ему на местных вахин.
Но Гогена сковывала робость. Маорийские женщины его смущали. Здесь разница между полами была выражена гораздо менее четко, чем в Европе. Мужской тип был смягчен своеобразной грацией, зато женщина, привыкшая работать наравне с мужчиной, унаследовала в какой-то мере его физическую мощь. Крепко сколоченная, с широкими щиколотками и запястьями, с узкими бедрами и развитыми плечами, по которым рассыпана густая иссиня-черная грива, она двигалась плавной и сильной поступью красивого животного. Любовные отношения между мужчиной и женщиной были предельно откровенны и недвусмысленны — без тени сентиментальности. Все определяло физическое наслаждение. Любовь маорийцев не знала предварительных ухаживаний, как не знала и стыдливости. «Возьми женщину» — следовало понимать в самом прямом смысле этого слова. Взять женщину — значило взять ее молча, грубо, как при насилии, только насилии ожидаемом и желанном. «А я робел перед ними, по крайней мере, перед теми из них, кто не жил со своими тане».
Одиночество. Единственным развлечением Гогена была его мандолина. Вечером он шел на пляж послушать пение туземцев, пока остров Моореа не скрывался в темноте. Тогда пение умолкало, и слышен был только шум моря: две ноты — короткая и высокая и долгая и низкая — это волны набегали на коралловые рифы, разбиваясь о них. В Океании почти не бывает сумерек. После яркого света дня без перехода наступает мрак ночи — ночи, в которой бродят «тупапау»: демоны, злые духи, души умерших. Спустившись с горы, они мучают спящих туземцев. Поэтому острова радости были также островами страха. По ночам в каждой хижине горел ночник, который должен был отгонять злых духов с мерцающими во тьме глазами.
Угнетенный одиночеством, Гоген стал писать с меньшим подъемом. И вдруг, повинуясь какому-то необъяснимому внутреннему побуждению, он решил предпринять поездку по Таити — поездку без определенной цели. Пересекши остров, он направился к его северному побережью и прибыл в Таравао. Там он одолжил лошадь у местного жандарма и решил продолжать путь в сторону Итиа.
«В маленьком местечке Фаоне, расположенном по соседству с районом Итиа, меня окликнул туземец.
— Эй, человек, который делает людей! — Он знал, что я художник. — Хаэре май та маха! (Отведай нашей пищи! — таитянская формула гостеприимства.)
Я не заставил себя просить, такой приветливой и мягкой была улыбка, сопровождавшая эти слова.
Я спешился, хозяин взял мою лошадь и привязал ее к дереву… Мы оба вошли в хижину, где мужчины, женщины и дети, сидя на земле, разговаривали и курили.
— Куда держишь путь? — спросила меня красивая маорийка лет сорока.
— В Итиа.
— Для чего?
Не знаю, что мне пришло в голову, — может, сам того не подозревая, я назвал подлинную цель моей поездки, остававшуюся тайной для меня самого.
— Чтобы найти женщину, — ответил я.
— В Итиа много красивых женщин. Ты хочешь красивую?
— Да.
— Я могу предложить тебе такую. Это моя дочь.
— Она молодая?
— Да.
— Здоровая?
— Да.
— Ну что ж. Приведи ее.
Женщина вышла. А четверть часа спустя, когда подали угощение — плоды хлебного дерева, креветки и рыбу, — она вернулась с рослой девушкой, которая держала в руке маленький сверток. Сквозь платье из совершенно прозрачного розового муслина видна была золотистая кожа ее плеч и рук. Задорно торчали два острых соска. Ее очаровательное лицо ничем не напоминало тот тип, который я до сих пор постоянно встречал на острове, и волосы у нее были совершенно необычные — густые и слегка вьющиеся. В солнечных лучах все это создавало оргию оттенков хрома. Потом я узнал, что она была родом из Тонга. Она села рядом со мной, и я задал ей несколько вопросов:
— Ты не боишься меня?
— Айта (нет).
— Ты согласна навсегда поселиться в моей хижине?
— Эха (да).
— Ты когда-нибудь болела?
— Айта.
И все. Сердце мое билось, а девушка невозмутимо раскладывала передо мной на земле на банановом листе предложенное мне угощение. Я ел с большим аппетитом, но я был смущен, я робел. Эта девушка — ребенок лет тринадцати[241] — и чаровала и пугала меня. Что происходило в ее душе? И я — я, такой старый для нее, — колебался, когда надо было скрепить этот договор, столь поспешно задуманный и заключенный. Быть может, размышлял я, это мать приказала ей, заставила ее. А может, это сделка, которую они обсудили между собой. И, однако, я отчетливо различал в этом большом ребенке черты независимости и гордости, столь характерные для ее расы.
Но в особенности меня успокоило то, что вся ее повадка, весь ее вид неопровержимо свидетельствовали о той ясности духа, которая у очень молодых людей сопутствует честным, достойным похвалы поступкам. А насмешливая складка возле рта, впрочем, доброго, чувственного и нежного, говорила о том, что опасаться надо не ей, а мне…
Не стану утверждать, что, когда я вышел за порог хижины, мое сердце не сжималось от странной тоски, щемящей тревоги, от самого настоящего страха».
В сопровождении семьи Техуры — так звали юную маорийку — Гоген вернулся в Таравао со своей «невестой».
«Я возвратил жандарму его лошадь. Жена жандарма, француженка, бесхитростная, но и бестактная, сказала:
— Как! Вы берете с собой эту потаскушку?
Ненавидящим взглядом она раздевала девушку, а та выдерживала этот экзамен с гордым безразличием. Я на мгновение загляделся на символическое зрелище, какое являли собой эти две женщины: это были распад и юное цветение, закон и вера, искусственность и природа, и первая обдавала вторую нечистым дыханием лжи и злобы. Это было также столкновение двух рас, и я устыдился своей. Мне казалось, что она пятнает чистое небо тучей грязного дыма. И я быстро отвел взгляд от француженки, чтобы успокоить и утешить его блеском живого золота, которое я уже успел полюбить.
Прощание с семьей состоялось в Таравао, в лавчонке у китайца, который торгует всем понемногу — людьми и животными. Сев в почтовую карету, мы с моей невестой проехали двадцать пять километров до моего дома в Матаиоа.
Жена моя была немногословна, задумчива и насмешлива. Мы все время наблюдали друг за другом, но она оставалась для меня непроницаемой, и вскоре я оказался побежденным в этом поединке. Напрасно я давал себе слово следить за собой, держать себя в руках, чтобы не терять наблюдательности. Вопреки моим самым твердым решениям, мои нервы не выдерживали, и вскоре Техура читала во мне как в открытой книге. Таким образом, я познал — в какой-то мере на собственном горьком опыте — огромную разницу между душой островитян и латинской, и в особенности французской душой. Душа маорийки отдается не легко — нужно набраться терпения и долго изучать ее, чтобы ею овладеть. Вначале она ускользает от вас, всеми способами сбивает вас с толку, маскируясь смехом и переменчивостью настроений. И когда вы поддаетесь на эти внешние уловки, принимая их за чистую монету, за глубинную суть, и забываете разыгрывать роль, она изучает вас со спокойной уверенностью, кроющейся за смешливой беспечностью и младенческим легкомыслием.
Прошла неделя, и все это время я „ребячился“ так, как сам не ждал от себя. Я любил Техуру и говорил ей об этом, а она улыбалась в ответ — она и без того это знала! Казалось, она тоже меня любит — только она мне этого не говорила. Но иногда ночью по золотистой коже Техуры пробегали вспышки…
На восьмой день — помнится, в этот день мы впервые вместе вошли в хижину — Техура попросила у меня разрешения поехать в Фаоне повидаться с матерью: я ей раньше это обещал. Я грустно смирился с ее отъездом и, положив ей в узелок из носового платка несколько пиастров, чтобы она могла оплатить дорожные расходы и купить рома для отца, проводил ее к почтовой карете. Мне казалось, что я прощаюсь с ней навсегда. Вдруг она не вернется?
Одиночество гнало меня из моей хижины. Работа валилась из рук.
Прошло много дней — и она вернулась. И тут началась безоблачная счастливая жизнь, основанная на уверенности в завтрашнем дне, на обоюдном доверии и взаимной любви.
Я вновь взялся за работу, в моем доме поселилось счастье: я вставал вместе с солнцем, сияя, как оно само. Золотистое лицо Техуры озаряло радостью и светом и мой дом и окрестный пейзаж. Все чувства в нас обоих были так изумительно просты! Как прекрасно было по утрам идти вместе купаться к соседнему ручью — так, наверное, шли в раю первый мужчина с первой женщиной.
Таитянский рай, наве наве фенуа…».
И до появления Техуры Гоген любил, вернее, хотел любить маорийцев. Но как он ни старался, он не мог проникнуть в душу этой расы. Он слушал песни на берегу или в хижинах, как слушают музыку другого мира. Но с тех пор как Техура вошла в его повседневную жизнь, все изменилось. Деревенские старики недаром твердили ему: «Мау тера» — есть порог, который нельзя переступить без физической близости. Любовь к Техуре и любовь к маорийцам слились в одно и равно расцветали в нем. Чувства проникают глубже, чем разум. Девушка была прекрасна, прекрасна своей первобытной красотой, прекрасна своей первобытной младенческой, капризной, но и серьезной, созерцательной душой, полной глубокой вдумчивости, какая присуща именно детям, и сквозь душу Техуры Гогену открывалась душа маорийской расы, она звучала в теле дикарки Техуры, как звучала в песнях на пляже, когда начинало смеркаться и в маленьких хижинах Матаиеа зажигались ночники.