Анна Вырубова – Страницы моей жизни. Воспоминания подруги императрицы Александры Федоровны (страница 37)
Через два дня всех заключенных из Свеаборга перевели в Петроград. Вероятно, Троцкий сделал это, чтобы доказать безвластие Временного правительства и свое возрастающее влияние.
Обращалась я и к Чернову, который участливо выслушал и обещал действовать через моряков. Во время заключения дочери при большевиках я обращалась по совету разных лиц к членам ЧК. Приходилось мне вносить им огромные суммы денег, и получила самые дерзкие и неутешительные ответы. Хлопотала я в Смольном и у разных комиссаров и следователей. Последний, к которому я обращалась, был А.М. Горький, который, со своей стороны, старался, как и доктор Манухин, обращаться к председателю ЧК и другим разным лицам, убеждая их прекратить гонение на доказанно невинного человека. Горький вызвался также освободить ее на поруки. Но моя дочь спасена чудом и милостью Божьей.
XX
Как ни странно, но зима 1917–1918 годов и лето 1918 года, когда я скрывалась в своей маленькой квартире на шестом этаже в Петрограде, были сравнительно спокойными, хотя столица и находилась в руках большевиков, и я знала, что ни одна жизнь не находится в безопасности. Пища была скудная, цены огромные, и вообще положение становилось все хуже и хуже. Армия больше не существовала, но я должна сознаться, что относилась хладнокровно к судьбе России; я была убеждена, что все несчастия, постигшие Родину, были вполне заслуженными после той участи, которая постигла государя.
Кто не сидел в тюрьме, тот не поймет счастья свободы. На время я была свободна, виделась ежедневно с дорогими родителями; двое старых верных слуг жили со мной в крошечной квартире, разделяя с нами лишения и не получая жалованья – лишь ограждали от врагов. Любимые друзья посещали нас и помогали нам.
Я верила, надеялась и молилась, что ужасное положение России временное и что скоро наступит реакция и русские люди поймут свою ошибку и грех по отношению к дорогим узникам в Тобольске. Такого же мнения, казалось мне, был даже революционер Бурцев, которого я встретила у родственников, и писатель Горький, который, вероятно ради любопытства, хотел меня видеть. Я же, надеясь спасти их величества или хоть улучшить их положение, кидалась ко всем. Я сама поехала к нему, чтобы мое местопребывание не стало известным.
Я говорила более двух часов с этим странным человеком, который как будто стоял за большевиков и в то же время выражал отвращение и открыто осуждал их политику, террор и их тиранство. Он высказывал свое глубокое разочарование в революции и в том, как себя показали русские рабочие, получившие давно желанную свободу. Ко мне Горький отнесся ласково и сочувственно, и то, что он говорил о государе и государыне, наполнило мое сердце радостной надеждой. По его словам, они были жертвой революции и фанатизма этого времени, и после тщательного осмотра помещений царской семьи во дворце они казались ему даже не аристократами, а простой буржуазной семьей безупречной жизни. Он говорил мне, что на мне лежит ответственная задача – писать правду об их величествах «для примирения царя с народом». Мне же советовал жить тише, о себе не напоминая. Я видела его еще два раза и показывала ему несколько страниц своих воспоминаний, но писать в России было невозможно.
Конечно, о том, что я видела Горького, стали говорить и кричать те, кому еще не надоело меня клеймить, но впоследствии все несчастные за помощью обращались к нему. Несмотря на то, что и он и жена его занимали видные места в большевистском правительстве, они хлопотали обо всех заключенных, скрывали их даже у себя, и делали все возможное, чтобы спасти великих князей Павла Александровича, Николая и Георгия Михайловичей, прося Ленина подписать ордер об их освобождении; последний опоздал и их расстреляли.
На Рождество у меня была крошечная елка, которую мы зажгли с дорогими родителями, возвратясь от всенощной. Я получила от дорогой государыни посылку с мукой, макаронами и колбасой, что было роскошью в это время. В посылку были вложены также шарф, теплые чулки, которые мне связала государыня, и вид Тобольска, нарисованный ею.
Как-то раз я пошла к обедне в одно из подворий, – я ходила часто в эту церковь. После обедни ко мне подошел монах, прося меня зайти в трапезную. Войдя туда, я испугалась: в трапезной собралось до двухсот простых фабричных женщин. Одна из них на полотенце поднесла мне небольшую серебряную икону Божьей Матери «Нечаянная Радость»; она сказала мне, что женщины эти узнали, кто я, и просили меня принять эту икону в память всего того, что я перестрадала в крепости за их величества. При этом она добавила, что если меня будут продолжать преследовать, – все их дома открыты для меня. Я была глубоко тронута, но в то же время испугалась и, должна сознаться, расплакалась, обняв ее и других, которые были ближе ко мне. Все они обступили меня, прося получить что-нибудь на память из моих рук. К счастью, в монастыре нашлись иконки, которые я могла раздать некоторым из моих новых друзей. Нет слов выразить, как глубоко я была тронута этим подношением бедных работниц: ведь они из своих скудных средств собрали деньги, чтобы купить эту небольшую икону в дар мне, совсем для них чужой женщине, и только потому, что я, по их словам, «невинно страдала».
Вскоре меня постигло самое большое горе, которое я когда-либо испытала. 25 января 1918 года скоропостижно скончался мой возлюбленный дорогой отец, благороднейший, бесконечно добрый и честный человек. Как глубоко уважали и любили его государь и государыня, свидетельствуют письма ко мне государыни после его смерти. Невзирая на всю долголетнюю свою службу, – всей душой преданный их величествам, – он умер, не оставив после себя ничего, кроме светлой памяти бескорыстного человека и глубокой благодарности в сердцах тех многочисленных бедных, которым он помогал.
Я говорила, что отец мой был композитор и музыкант, и часто, когда его спрашивали о его звании, он отвечал: «Я прежде всего „свободный художник“ Петербургской консерватории, а потом уже все остальное». На его похоронах хор Архангельского вызвался петь литургию его сочинения, отличающуюся кристально чистой музыкой, – как кристально чиста была и его душа. После его смерти моя мать переехала ко мне, и мы разделяли вместе тяжелое существование.
Единственными светлыми минутами последующих дней была довольно регулярная переписка, которая установилась с моими возлюбленными друзьями в Сибири. И теперь даже, вдалеке от России, я не могу назвать имена тех храбрых и преданных лиц, которые проносили письма в Тобольске и отправляли их на почту или привозили в Петроград и обратно. Двое из них были из прислуги их величеств. Они рисковали жизнью и свободой, чтобы только доставить помазанникам Божьим радость переписки со своими друзьями. Их величествам разрешали писать, но каждое слово прочитывалось комиссарами, подвергаясь строгой цензуре. Но и те письма, которые тайно доставлялись из Тобольска, писались с большой осторожностью.
Все письма, полученные мною, помещены здесь полностью, только пропущены некоторые фразы, которые слишком для меня святы, чтобы передавать их огласке, равно как и фамилии, которые не могут быть пока названы. Большая часть писем государыни, одно от государя и несколько от детей. Письма эти бесконечно дороги, не только лично мне, но и всем русским, которые лишний раз убедятся в непоколебимой вере и мужестве царских мучеников: письма полны безграничной любовью к Родине и нет в них ни слова упрека или жалобы на тех, кто предал и преследовал их.
Я уверена, что, прочитав эти письма, никто не сможет больше осуждать характер и жизнь государыни и государя; каждое слово государыни показывает ее таковой, какой ее знали и любили и пред которой преклонялись все ее близкие друзья.
XXI
Летом 1918 года жизнь в России приняла хаотический характер: несмотря на то, что лавки были закрыты, можно было покупать кое-какую провизию на рынках. Цены были уже тогда непомерно высокие. Фунт хлеба стоил несколько сот рублей, и масло несколько тысяч. Ни чая, ни кофе нельзя было достать, сушили брусничные и другие листья, а вместо кофе жарили овес или рожь. Большевики запретили ввоз провизии в Петроград, солдаты караулили на всех железнодорожных станциях и отнимали все, что привозили. Рынки подвергались разгромам и обыскам; арестовывали продающих и покупающих, но тайная продажа продуктов все же продолжалась, и за деньги и на обмен вещей можно было не голодать. Многие жили тем, что продавали оставшиеся драгоценности, меха, картины разным скупщикам-евреям, аферистам, которые пользовались, приобретая драгоценные вещи за незначительные суммы.
Вспоминаю тяжелый день, когда у меня осталось в кармане всего пять копеек: я сидела в Таврическом саду на скамейке и плакала. Когда я вернулась домой, моя мать, которая все лето лежала больная в постели, сказала мне, что только что был один знакомый и принес нам двадцать тысяч рублей, узнав о нашей бедности. После этого он исчез, и мы никогда не узнали, что с ним стало. Благодаря его помощи мне удалось послать царской семье необходимые вещи и одежду.
Большевики закрыли мой лазарет, но мне приходилось платить жалованье конторщику, старшей сестре и т. д., а также оставался инвентарь, хотя большую часть разворовали служащие; осталась корова и две лошади. Когда заведующий лазаретом отказался приехать из Москвы помочь мне его ликвидировать, я обратилась к присяжному поверенному с просьбой помочь мне окончательно развязаться с этим делом. Последний открыл мне глаза на всевозможные злоупотребления писаря и старшей сестры. Когда же мы призвали его для объяснения, он сказал, что никаких объяснений он давать не намерен, что оставшееся имущество и корова принадлежат ему. Когда я стала возражать, прося его отдать корову, так как моя мать, будучи тяжело больной, нуждалась в молоке, он только смеялся и затем написал на меня донос в ЧК. 7 октября ночью мать и я были разбужены сильными звонками и стуком в дверь, и к нам ввалились человек восемь вооруженных солдат с Гороховой, чтобы произвести обыск, а также арестовать меня и сестру милосердия. Все, что им бросалось в глаза, они взяли у нас, между прочим два письма государя к моему отцу, одно из них, где он пишет о причинах, побудивших его стать во главе армии.