реклама
Бургер менюБургер меню

Анна Соколова – Чужими голосами. Память о крестьянских восстаниях эпохи Гражданской войны (страница 49)

18

Нас будет интересовать прежде всего часть активных участников, способная включаться в переживание событий, используя при этом советский словарь и советские эмоциональные режимы. Сообщество выбирает путь постоянной проблематизации границы между прошлым и настоящим, а также использования советской исторической политики в своих целях. Следует обратить внимание на достаточно заметное гендерное измерение памяти в Забайкалье. Если женская память постепенно политизирует частное и локальное, то мужская идет в обратном направлении, превращая политическую конфронтацию в элемент местного ландшафта[601]. В мужских нарративах главную роль играет Семенов, само появление его имени делает абсолютный характер советской власти относительным.

Главную роль в трансмиссии памяти играют женщины, именно они создают условия для нормализации катастрофы и восстановления связи с исчезнувшим миром. Женские истории обходят конфронтацию, но при этом окончательно легитимируют участие в ней в роли «врага». Типичным рассказом могут быть слова респондентки:

Что им (казакам. — И. П.) было делать? К красным идти? Своих убивать? Конечно, там тоже не все святые были, но все, что о них коммунисты говорят, — неправда. Простые, нормальные, обычные парни. Вся их «вина», что не могли смотреть на все это. Что пытались защититься[602].

Навязывая доминирующему сообществу словарь «женской перспективы» и акцентируя собственное право на альтернативную память, жительницы Забайкалья превратили неразрешимый конфликт идеологий в трагедию личного, локального и укорененного. Прежде всего, женщины подчеркивают контраст между счастливым, религиозным и казачьим Забайкальем и его советской версией, явно обесценивая достижения советской власти. Акцентируя силу соседских и семейных связей в регионе, разделенном опытом войны всех против всех, во многом они перечеркивают императив политической солидарности, сводя политический конфликт в борьбу фанатизма с нормальной жизнью. Локальность главного героя приводит к появлению многочисленных историй о дружбе с семьей Семенова, трансформируя образы бесчеловечных преступлений семеновцев в местную драму, вписанную в систему родственных и дружеских связей. Так, одна из моих родственниц сообщила мне в конце 1980‐х: «Мама атамана Семенова была очень хорошим человеком. Все к ней хорошо относились. Наша семья продавали им продукты, и мы жили очень дружно». Жестокие казаки Семенова в этих рассказах становятся «нашими мальчиками», втянутыми внешними силами в бессмысленный конфликт, но показавшими себя лихими казаками.

Решая дилемму Антигоны (однозначный выбор между личной и официальной памятью), жительницы Забайкалья переворачивают советскую темпоральность. Вместо предлагаемого государством водораздела между темным прошлым и все более светлым настоящим — в их рассказах светлое прошлое было разрушено мрачным советским настоящим. Сама конфронтация в этом контексте становится просто переходом в пустое время разрушения и упадка:

(При царе. — И. П.) …жили хорошо, достойно. Потом пришли «эти», стали забирать и грабить. Парни возмутились и ушли к Семенову. И уже не было для наших места здесь. Просто хотели порядка и спокойно жить. За что нас так ненавидят. Ведь ничего у них (коммунистов. — И. П.) не вышло. Ничего не могут, только убивать[603].

Уход проигравшего мира компенсируется обесцениванием мира победителей. Эта позиция превращает Гражданскую войну в битву местного с чужим, в которой все участники по-своему ошибаются, но ошибки своих понятнее и простительнее. В советских условиях это означает несогласие на исчезновение непогребенных врагов. Как и Антигона, они отказывают власти в праве оставить противников непогребенными, возвращая павшим их достоинство и право на ошибку:

Какие бы ни были, все равно наши… В этой мясорубке — ручку крутили все. Но и где их могилы сейчас? У красных памятники, цветы, а у нас… Как ветром разметало. Нельзя так, бесчеловечно. Ни одной могилы не оставили[604].

Подменяя перспективу политического конфликта дискурсом исторической несправедливости, эти практики резко меняют образ репрессий. Теперь они направлены прямо на казаков и являются логическим финалом поражения казачьего Забайкалья. Вместе с идеей навсегда утраченной счастливой жизни предков, персонализация репрессивных акций полностью лишает их оправданий перегибами и трудным временем.

Несмотря на отсутствие прямых политических заявлений, этот вид памяти во многом подрывал основы советского мироустройства. Практически не употребляя политического словаря, он напрямую вмешивался в основы советского миропорядка. В стране, где после многолетней и кровопролитной войны не осталось ни одного кладбища противников, память о непогребенных являлась, несомненно, политическим актом. Сила этой модели состоит в ее способности воспроизведения в любых условиях. В отличие от самиздата и кружков диссидентов она не требовала смелости и разрыва с советской жизнью — достаточно было поговорить с бабушкой. Не задевая напрямую мир идеологии, эта перспектива решительно разрушала доверие к основам политического порядка.

Мужская память более сконцентрирована на политическом измерении конфликта. Первым шагом является подмена политической конфронтации нарративом о вторжении: Гражданская война становится столкновением внешних сил с хозяевами территории. Никого не интересуют разговоры о классовой борьбе и варианты модернизации Сибири. Превращая образ Семенова в манифестацию чистой воли к власти, сообщество уравнивает две конфликтующие модели власти. Одновременно любой рассказ о жестокости семеновцев становится манифестацией их способности сопротивляться:

Раньше старики говорили, что наши тут сильно коммунистов погоняли. Боялись они нас, до сих пор трясутся… в себя прийти не могут… Карали их беспощадно, ну а как иначе. Никто их сюда не звал. Атаман суровый был, спуску не давал. Про нас разное рассказывают, всему не верь. Но легко им с нами не было. Кровь им пускали, пока могли…[605]

Вторым элементом является резкое смещение акцентов. В сложной и противоречивой истории братоубийственной войны Семенов становится единственным правильным выбором, мудрость которого была доказана последующей политикой большевиков. Казаки, искренне воевавшие за советскую власть, ошиблись, что приводит к парадоксу популярности атамана как раз у потомков красных партизан: «Многие его тогда не слушали, к красным ушли. А он прав оказался. В корень их видел. Сразу понял, что не ужиться нам с ними. Жаль, что так вышло и не слушали его»[606]. С этого момента семейные биографии достойно растворяются в нарративе общей судьбы.

Третьим элементом становится полный отрыв временных рядов (настоящего от эпохи Гражданской войны) — Семенов и семеновцы становятся символом решительного действия, спрятанной и необъяснимой для других правдой, относящейся к прошлому. Поэтому умеренное принятие мифа не приводит в подполье, а может мирно сочетаться с нормальной советской жизнью и даже карьерой.

Все эти формы трансмиссии объединяет ряд общих черт: отсутствие перспективы жертвенности и культуры жалоб, знакомой нам по исследованиям крестьянских травм. События воспринимаются как неизбежная трагедия казачьего Забайкалья, компенсируемая памятью о непогребенных и об их присутствии на своей земле. Это проигрывание снова и снова травматического события как реванша позволяет включенной в мистерию части не-сообщества освоить катастрофу, как сложную игру присутствия и отсутствия, исчезновения и появления, возможности и невозможности. Освоенная травма создает контекст, в котором любая информация о событиях Гражданской войны, а тем более попытки их юридической оценки напрямую отсылают к фантому, делая споры неразрешимыми, а моральные оценки случайными и относительными. Эта специфика реакции на катастрофу заметно усложнит триумф после поражения противника в начале 1990‐х.

Исчезновение СССР не означало превращение семеновского мифа в доминирующий сюжет региональной памяти. После короткой эйфории от попытки заменить советских героев на несоветских пришло понимание невозможности продолжения мистерии присутствия политической альтернативы в регионе. Контрпамять оказалась «антикоммунистическая по форме, но социалистическая по содержанию»: она перенесла на Семенова советские представления о праве на насилие, о приграничной территории как пространстве невозможного (и о праве «нашей власти» на превентивные репрессии).

Новое время принесло новые вызовы. Исчезновение советского мессианского времени (или, по крайней мере, перевод его из реальности в опыт и пространство ностальгии) резко ограничило возможности альтернатив. Открытие границ показало отсутствие белогвардейских гнезд в Китае и Монголии. Вернувшиеся потомки казаков из Трехречья оказались мирным сообществом, сконцентрированным на религии и труде. Во многом опережая восточноевропейские страны, Забайкалье попыталось оформить триумфальное возвращение «пламенных контрреволюционеров» в центр общественной жизни. Бывшее Советское Забайкалье, стремительно превращаясь из бастиона Советского государства в периферийный и бедный регион, по понятным причинам оказалось неготовым к конверсии демонов в ангелов, сохраняя советские мифологемы как основу идентичности региона[607].