18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Анна Малышева – Отверженная невеста (страница 41)

18

«Смертная казнь в России отменена со времени императрицы Елизаветы, которая была гуманна, — сказал он своей дражайшей супруге императрице Александре Федоровне. — И по несчастью я первый с того времени должен подписать этот ужасный указ». Государыня плакала. На долю ее любимого Никса выпало уже столько испытаний! Николай Павлович тоже достал носовой платок и приложил его к своим глазам. В первый год своего правления он надевал маску скорбящего императора чаще прочих личин, но в слезы его мало кто верил. Разве может мраморная статуя плакать? Однако Александра Федоровна верила и слезам, и словам супруга. Она не была сильна в русской истории, а то в противном случае могла бы ему возразить, что Екатерина Великая, бабушка Никса, все же подписывала указы на казнь Мировича и Пугачева…

Конвульсии у повешенных продолжались четверть часа. Бенкендорф даже предположить был не в состоянии, что это может тянуться так долго. Он видел смерть сотни, тысячи раз вблизи, в бою, сеял смерть и сам бывал на волосок от гибели… Но это уничтожающее душу молчание, окружившее страшный помост, унизительные корчи тел на виселице, неумелая суета новоиспеченных палачей, чья неопытность многократно увеличивала и длила муки умирающих… У него кружилась голова, к горлу подступала тошнота, наружу рвался крик, немыслимый, истеричный… Бенкендорф пытался напомнить себе, что перед ним мятежники, замышлявшие убийство всей царской фамилии, нелюди, упыри — ничего не помогало. Он уткнулся лицом в гриву лошади, крепко стискивая поводья, и ощутил резкий запах пота, мелкую дрожь лошадиной шкуры. Конь тоже был напуган и взволнован. Слегка похрапывая, он часто переступал на месте тонкими ногами, покачивая седока, как в люльке. «Только бы не упасть с коня! Не потерять сознание! — говорил себе Бенкендорф. — Иначе карьере конец. Я превращусь в посмешище, в салонный анекдот… Нервы разошлись, как у барышни…»

Он оттягивал казнь до последнего момента, надеясь, что император пришлет курьера с запиской о помиловании. Даже Чернышев не верил в то, что казнь состоится. «Вот увидишь, Алекс, — усмехался он, когда еще только возводили плаху, — в последнюю минуту твой друг Никс передумает. Времена Ивана Грозного и Петра Великого давно миновали. Нынешние цари русские гуманны и цивилизованны». С этим Бенкендорф был согласен. Четыре года пролежали в сейфе у Благословенного его письма о тайных обществах в России, подробнейшие письма, содержащие в себе программы союзов и полный перечень их членов… Гуманный царь Александр даже пальцем не пошевелил. Когда Бенкендорф шестнадцатого декабря обнаружил в кабинете покойного императора свои письма без каких-либо пометок и показал их Николаю, тот пришел в ярость. «Почему он бездействовал, черт возьми?!» — негодовал Никс, меряя шагами кабинет брата. Однако уже двадцатого декабря, выступая перед дипломатическим корпусом, он спокойно и хладнокровно заявил: «Замышлялся этот заговор уже давно, покойный император знал о нем… Мой брат Александр, оказывающий мне полное доверие, часто говорил об этом…» Бенкендорф прекрасно изучил характер Никса — вспыльчивый и отходчивый, взыскующий справедливости, но не терпящий возражений. Потому он и ждал курьера с запиской о помиловании мятежников… Ждал напрасно.

Он нашел в себе силы выпрямиться в седле и украдкой оглянулся на присутствовавших, спрашивая себя, не заметил ли кто его малодушия. Все офицеры и солдаты были угрюмы и каменно молчаливы. Друг на друга старались не смотреть. Пятеро повешенных больше не подавали признаков жизни, их тела обвисли, как мешки с тряпьем, и теперь они в такт, плавно раскачивались на ветру.

— Все кончено. Браво! — Чернышев, восседавший рядом с Бенкендорфом на белом коне, дважды размеренно хлопнул в ладоши, обтянутые белыми замшевыми перчатками, распространив вокруг себя тонкий аромат мускуса и талька. Он держался невозмутимо, будто сидел в театральной ложе и рукоплескал актерам.

«Я был наивен, ожидая помилования. Отныне нет больше моего старого друга Никса, а есть царь Николай Первый, — с горечью думал Александр Христофорович, глядя на повешенных. — И вот с чего он начал царствовать… А рядом с казненными висит еще один труп, невидимый — мое незапятнанное имя, которое отныне будут связывать с этим мерзким балаганом…»

Через день государь подписал указ о создании Третьего отделения, начальником которого был назначен Бенкендорф.

Петропавловская крепость постепенно пустела. Каждый день из ее ворот выезжали тройки, увозившие декабристов в Сибирь. Дошла очередь и до Шувалова. Его приговорили к десяти годам проживания под надзором во владимирском имении, без права выезда в обе столицы.

— Слава Богу! И на том спасибо! — всю дорогу от Петербурга до имения крестилась Прасковья Игнатьевна. Если эта несгибаемая женщина с роковой быстротой превратилась в старуху, для ее сына месяцы тюрьмы тоже не прошли бесследно. Каштановые кудри Евгения иссекла седина, черные глаза будто ушли под лоб и мерцали недоверчиво, сурово. В свои тридцать три года он выглядел на пятьдесят. Во время заточения обострились болезни, о которых Шувалов успел забыть, постоянно давала о себе знать старая рана в живот. Любая проглоченная еда вызывала боли в желудке и извергалась обратно. Граф исхудал и напоминал ходячий скелет.

— Ничего, миленький, — успокаивала его матушка, — в деревне быстро пойдешь на поправку. Главное, дома, у родного очага, а не в Сибири на рудниках!

Прасковья Игнатьевна знала, о чем говорила. Точно так же привезла она сына в деревню двенадцать лет назад, после страшного парижского ранения, после нескольких месяцев госпиталя, после минеральных карлсбадских вод, едва живого, похожего больше на мумию, чем на человека. Что не сделали доктора, то совершили деревенские знахарки, травяные отвары, парное молоко, тишина и покой. Тогда Евгений чудесным образом ожил, вот и на этот раз ее надежды оправдались. Уже к весне тысяча восемьсот двадцать седьмого года граф поправился, окреп, на его щеках вновь появился румянец. Лишь взгляд сына напоминал матери о тюрьме — он стал глубже, строже, в нем читались горькие невысказанные мысли. Улыбался Евгений теперь крайне редко.

Телом он был почти здоров, но его душа продолжала испытывать страдания. Его задумчивость и тяжелое молчание пугали Прасковью Игнатьевну. В то время как многие декабристы раскаялись в своих поступках и устремлениях, граф Шувалов, напротив, начал сожалеть о том, что не был членом тайного общества. Он смотрел вокруг себя новым пытливым взглядом, видел многое, чего никогда не замечал или принимал как данное — несправедливость, унижения, бесчеловечность, этих неизбежных спутников подвластных помещику крестьян. Тогда-то он и начал преобразования в своих деревнях: отменил наказания, построил школы и больницу, урезал барщину и оброк. Прочим поблажкам и милостям для крестьян и дворни не было числа. «Ох, распустишь ты мужиков, избалуются, — сокрушалась Прасковья Игнатьевна. — Где ж это видано, чтобы кухонная девка переколотила целую лохань посуды, а ее за это не высекли? Так эта поганка тебе в другой раз, не моргнув глазом, всю буфетную разорит!» — «Мне посуды, маменька, не жалко, — ласково отвечал Евгений. — Мне русского человека жалко. Сколько он уже вытерпел за века рабства, а сколько еще терпеть ему истязания, издевательства, беспощадное зверство помещиков?» — «Да разве ж девка — человек? — искренне недоумевала мать. — Ее и в ревизские сказки не вписывают. Что есть она, что нет ее — один пар… А что помещики над крестьянами поставлены — это, сынок, не нами завелось, не нами, даст Бог, и кончится. И еще тебе скажу, что хороший хозяин никогда над своим крестьянином лютовать не станет, потому как народ изводить — себе дороже, да и ответить за это можно. А вот учить мужиков все-таки надо, для их же блага!»

Прасковья Игнатьевна полагала, что новшества и эксперименты сына неизбежно приведут к разорению имения, однако указывать или запрещать ему не решалась. Графиня обожала сына, но ей были в тягость его новые взгляды. Поэтому она каждый год по первому снегу уезжала в Москву. Весной Прасковья Игнатьевна возвращалась в родовое поместье, как птица в гнездо, но не за тем, чтобы следить за началом полевых работ, а с иной целью — вновь напомнить сыну, что он слишком засиделся в холостяках и что пора бы осчастливить ее на старости лет возней с внуками. Мать не раз предлагала Евгению съездить на бал во Владимир или, еще лучше, заглянуть в гости к какому-нибудь помещику, у которого имелись бы на выданье несколько дочерей, в меру привлекательных, в меру образованных и достойно обеспеченных приданым. Шувалов отвергал все ее планы и даже раз шутливо пригрозил: «Матушка, если вы будете мучить меня этими прожектами, я возьму да и женюсь на красивой цыганке из табора, что каждое лето квартирует у нас на Марьином лугу! Бабы бегают к цыганкам гадать да лечиться, мужики коней меняют, а я себе жену найду! То-то пойдет у нас веселье — внуки станут для вас чечетку отбивать, на гитарах бренчать да песни хором горланить!» Шокированная Прасковья Игнатьевна отмахивалась, невольно смеясь, и отступала ни с чем, радуясь уже тому, что на суровом лице сына появилась мимолетная улыбка.