Анна Клеймёнова – Красная скорбь (страница 2)
– Можно попить?
– Д
Кисловатый вкус тёплой воды неприятно царапнул по языку.
– Если честно, мне людей тоже уже не жалко, – выдохнул кто-то из-под темноты навеса. – Мне животных жалко. А Сволочков недавно всех ослов с каравана расстрелял, я сам видел. Кричали ещё так страшно. И бежать пытались. Я ему чуть в морду не дал.
В Минске Микита тоже давал в морду – за котят, которых забрали у старой кошки и стали мучить. То ли подкидывали друг другу, то ли просто щипали руками и прятали от матери. Микита не запомнил: в глазах всегда слишком сильно темнело, и к ушам подбивались звенящие пробки.
Помнил только, что после этого все девчонки во дворе ещё неделю обсуждали, какой сильный и смелый «Лаптёнок с третьего подъезда».
Когда Микита засыпал в самолёте, он представлял, что вернётся в красивой пёстро раскрашенной орденами военной форме, и девчонки снова соберутся на площадке, заговорчески улыбаясь, какой красивый и благородный этот солдатик и как, наверное, повезло его Любавке из соседнего дома.
– Ещё к грузу постоянно подходит посмотреть, как будто ему есть дело… – устало выплюнул Череп. Миките стало холодно от его слов. – Стоит, падла, и смотрит, пока вертолёт не подлетит. Все уже по местам разошлись, кому-то на дежурство – а он стоит и смотрит. Другие командиры хоть письмо отправят, хоть друзей пожалеют, а этот…
– Да чего ты разошёлся-то?
– Да я как представлю, что мне там самому лежать…
– Началось.
– … да просто хер его знает, что он там хочет. Мне друг книжку привозил про фашистов, там, оказывается, были извращенцы, которые на трупы смотрели. Хоть на что-то у них ещё…
– Вот, точно – фашист. Эти тоже своих не жалели. Я когда с учебки только прилетел, мне рассказали, что Сволочков в бою не духов стрелял, а своих пацанов. Говорят, потому что они на него пожаловались, что в дукан за шмотками не пускает.
– Не, он за наркотики их расстрелял. Антошик-то у нас дофига честный: всем здесь можно – нам нельзя. А парень один потом взял и застрелился в карауле – не выдержал на трезвую голову этих скотов резать. Вот тебе и наркотики.
Микита поморщился. Дед рассказывал, что лучшим лекарством на войне были фронтовые сто грамм. Не лекарством – спасением. «Немец-то тоже человеком притворяется: глаза такие же, плачущие; орёт также – тут поначалу самому бы с ума не сойти». Духи, наверное, тоже успевают кричать в последние секунды.
– Руссо-туристо, облико морале, мать его, – Череп снова вытер руки об штаны. – В благородного офицера играет, что ли. Ничто не красит офицера так, как звёзды. У всех в ротах уже по ордену на груди болтается, а кому и второй обещали.
– Л
– Да смысл резать? Ни шмоток, ни орденов, ни водки – и всё из-за одной скотины.
Микита почувствовал, как к горлу неприятно подступил жар.
– Я пойду проветрюсь, – просипел он упавшим голосом и потёр потные глаза отяжелевшей рукой. Хотелось уснуть. Или засобираться домой – Микита сейчас хоть пешком дойдёт, хоть за неделю, хоть за месяц, хоть даже упадёт замертво прямо на границе. Была бы только возможность.
– Затошнило?
– Ага.
– Ну, давай. Там сегодня новых увозят, – Череп махнул рукой. – Не из нашей роты, нам в этот раз повезло – все целы, – по навесу прокатился смех, ударивший по ушам сильнее крика.
Остывающий красный ветер хлестнул Микиту по щекам. Он жмурился, пытаясь спрятаться то ли от серебристых гробов, то ли от крутящегося с урчащим рокотом вертолётного пропеллера.
По телевизору такого не показывали – и в газетах совсем другие фотографии. А слухам верить не хотелось: особенно, когда уже сидишь в самолёте.
Когда Микита был совсем маленьким, папа приносил домой консервные банки с припухшими блестящими краями и резким запахом. Что-то больно кольнуло в груди: в Союзе он больше никогда не сможет видеть эти консервы.
Огрызки людей казались жёлтыми восковыми игрушками в свете сползающего куда-то за горизонт солнца. Кто-то без всего мужского; кто-то со стёкшим к подбородку глазом; а от кого-то остались только разодранные перетёртые с песком куски, прикрытые обгоревшей одеждой.
Хотелось отвернуться.
Хотелось закрыть глаза, но так крепко, чтобы навсегда – и чтобы забыть. Микита скрипнул зубами: никто, даже старый физик, не предупреждал его об изувеченных человеческих чучелах, догорающих под кровавым солнцем.
– Один недавно прямо в гроб наблевал, – большая сухая рука больно упала Миките на плечо. – Отойди.
Мокрый комок холодной испарины предательски скатился по спине, будто при температуре. В глаза ударили слёзы – солёные: непонятно, что подползает к губам, они или пот с лица.
Микита смог больно сглотнуть и поднять голову. Его держала за плечо грубая, изъеденная узловатыми красными ожогами рука с короткими обгоревшими пальцами, больше похожими на заветренные куски старого мяса.
Ошпаренные шрамы поднимались к лицу: они съели бровь и влажный, с чуть прищуренным веком глаз. Здоровая половина лица казалась такой красивой, что Микиту затошнило ещё сильнее – слишком неправильно она, со впалой щекой и грубой ямочкой, переходила в кольцеватые пожёванные клочки.
– Отойди, говорю, нашатыря для твоих обмороков в лазарете нет, – твёрже повторил мужчина, сильно отодвигая Микиту в сторону. – Фамилия?
– Лаптёнок, – он сдержал болезненную дрожь в нижней части подбородка и постарался смотреть в здоровый глаз напротив себя. Чтобы не видеть ни потрескавшуюся кожу, ни консервы внутри гробов-банок.
– Из моих, значит. Майор Клочков, – он коснулся своей обгоревшей руки: то ли погладить, то ли почесать. – Иди выпей воды и не стой здесь. Насмотришься ещё. Если повезёт.
= 2 =
Когда Антон был маленьким, он всегда плакал над рассказами дед-Вовы о войне и испуганно сжимал в руках его узловатую ладонь без двух пальцев.
С закрытыми влажными глазами слушал, как немолодого хирурга дед-Вову вынули из родной деревни и бросили к фронту – и как только потом он узнал, что спустя неделю жену с глубокими прорезями морщин угнали на работы в Германии вместе с маленькой внучкой и другими женщинами.
Как в часть несколько месяцев приходили долгожданные письма от сына, а потом перестали – до сих пор ни одного. Говорят, без вести пропал. Дед-Вова думает, без вести погиб.
Иногда Антон долго не мог уснуть после рассказов о бомбёжке. Он надеялся, что дед-Вова просто придумывает, чтобы посильнее напугать: не может же быть, чтобы напали на лазарет и убили так подло тех, кто не мог себя защитить. И вот было бы здорово, окажись, что беспалая ладонь дед-Вовы – это тоже какая-нибудь благородная история. Покрасивее этой.
…больше всего Антон боялся истории о конце войны. Он и сам не знал, почему: но всегда кутался с головой в пёстрое стёганное ватой одеяло и заглядывал прямо в красные дед-Вовины глаза. Сразу казалось, что теперь всё будет хорошо.
Тогда, в конце мая, на вокзале встречали солдат. Кто-то сразу бросался к своим; кто-то, размазывая сжатыми кулаками слёзы, вглядывался в чёрные пасти дверей вагона, надеясь найти знакомое лицо. Дед-Вове хотелось быстрее уйти. Ему ещё весь день добираться до деревни.
Как будто бы с другой от толпы стороны стоял парень лет девяти: с очень взрослыми грустными глазами, в косой беретке и с нервно вздрагивающей, как у больного старика, улыбкой. На вопросы дед-Вовы ответил, что никого не ждёт, потому что все родные умерли; никуда не едет, потому что специально убежал; и что фамилия его – Клочков, но можно называть Антоном.
Дед-Вова, наверное, был слишком раздавлен надвигающимся одиночеством, чтобы пройти мимо.
Когда по-доброму ворчливого и строгого деда со страшной рукой не стало, Антон плакал снова. От тревожных снов, в которых дед-Вова всё ещё сердился на недосолённую кашу и на грязные полы в горнице. От случайно разбившейся чашки, из которой он пил или молоко, или самогонку. От непонятно откуда взявшегося запаха махорки в сенях. Как будто дед пришёл проверить, всё ли в порядке с домом.
В Афганистане плакать не хотелось. Может, потому что вырос. Может, потому что привык.
А может, потому что ненавидел самого себя каждую секунду, проведённую под душным брезентовым солнцем: и эта ненависть тупо давила на распаленную грудь.
Антон видел, как срывались молодые пацаны (он бы сказал – дети), когда впервые чувствовали смерть: некрасивую, издевательскую, оставляющую на месте живых людей только мокрые тряпки, перемешанные с грязью. Как эти же самые пацаны по-звериному выли в палатках, пряча мутный взгляд от некрасивого обрубка на месте, где раньше была рука. И как вспоминали мерзким словом матерей маленьких медсестёр, не отпустивших их на тот свет.
Антон не чувствовал ничего – только иногда сам советовал врачам бросить: солдатам лучше героически умереть, чем вернуться к родным без рук, ног и сердец.