Анна Кавалли – Просто конец света (страница 9)
Думать – тяжело, говорить – еще тяжелее, кажется, будто легкие наполнены битым стеклом, но Женя не ушла, Женя осталась, Женя рядом, а значит – как я могу жаловаться?
Откашливаюсь, хриплю:
– Посидишь рядом? – и заставляю себя подвинуться.
Женя садится, касается моей руки, сжимает пальцы – и тут же извиняется:
– Черт, прости, тебе, наверное, больно?
Конечно больно, но это не страшно. Совсем не страшно. Эта боль – другая, хорошая, эта боль стоит всего – и вчерашнего вечера, и всех последующих вечеров.
И если бы я мог сейчас говорить, то сказал бы Жене вот что: если мне вдруг придется выбирать между добром и тобой, между злом и тобой, между миром и тобой – я всегда буду выбирать тебя.
Даже если заранее буду знать, что выбор – неправильный.
За четыре года и два месяца до смерти Кати
Августовские сумерки вливаются бархатной прохладой на кухню, августовские сумерки синие, тоскливо пахнут яблоками – это уже что‐то предсентябрьское, надрывное, когда лета осталось совсем чуть-чуть, и чем меньше его остается, тем быстрее оно проходит.
– Опять зятек где‐то шляется… И куда только его на ночь глядя носит? Не мужик, а наказание, прости господи, – ворчит бабка.
На часах почти десять вечера, а папы нет. Как всегда – нет. Папа говорит, что «просто гуляет», «ходит туда-сюда по району», «забывает про время». Он может обмануть всех, кроме меня. На самом деле папа ходит в лес, каждый раз – в лес, и пропадает там часами. Лиса видела. Зачем ей лгать?
Стоит заговорить об этом, как папа смеется – «я же не маленький, Птичка, в магию не верю, тем более лесную», – а сам исчезает все чаще и чаще. Родители ссорятся каждый день – вернее, каждый раз, когда застают друг друга дома, – и уже три месяца живут в разных комнатах. У матери всегда холодно – она оставляет настежь открытым окно даже зимой – и так чисто, будто в ее спальне никто не живет. Папина комната другая. Вернее, не комната, а «птичий кабинет» – так мы ее называем.
Папа несет в дом всех подбитых, беспризорных, полуоблезлых и полуживых птенцов, выкармливает и выпаивает, а потом отдает «в добрые руки». Некоторых так никто и не забирает, и тогда они остаются у нас навсегда. С тех пор как начались папины прогулки, птицы всё чаще сидят некормленые, не поют – кричат. «Будто хотят накликать беду», – ругается мать и грозится всех их «выкинуть на фиг».
У нее на птиц аллергия.
– Жень, а чего ты расселась‐то? Лентяйка, а! Вон какой зад отъела – поди, не от большой любви к работе. Кому ты такая нужна‐то будешь, господи помилуй… – бабка протирает стол тряпкой.
Встаю мыть посуду, пытаюсь незаметно одернуть майку, чтобы прикрыть живот. Знаю, она мне мала: кажется, я снова поправилась. Но майку купил папа. И выкинуть ее или отдать я не могу. Просто не могу.
Радио включено, ведущие желают спокойной ночи «всем маленьким радиослушателям», объявляют «сказку вечера» – про княжну и Пучай-реку. Из сказок я давным-давно выросла, но какая разница, что слушать, – лишь бы не бабку. За тридевять земель, в тридесятом государстве у княжны умерла любимая сестра: утонула в Пучай-реке. Княжна горевала три ночи и три дня, а потом…
– А потом еще удивляется, что́ это твоя мамка не в духе! Небось любви‐то не заслужил ни грамма, лодырь лодырем! Копейки получает за свои переводы, а за стишки и того меньше, – голос бабки цепкий, липкий, так просто не отделаешься. – Вон, даже телевизор не может на кухню купить, перед соседями стыдно – что люди‐то скажут? Дребедень всякую по приемнику слушать приходится.
– Папа говорит, телевизор хуже лоботомии, – не выдерживаю я. Ловлю взгляд бабки и жалею, что вообще открыла рот.
Надо сосредоточиться на радио, надо – как папа говорил? – абстрагироваться, точно, надо абстрагироваться, абстрагироваться, абстра…
– Много он понимает, твой папа, – бабка скребет потемневшим ногтем пятно на клеенке. – Мужик должен быть рукастый да при деньгах, иначе зачем он нужен? А стишки писать большого ума не надо – вон, на каждом заборе по поэме. Будет свой муж – поймешь.
– Может, не будет мужа.
– Как это не будет? Не выдумывай мне тут, все так живут, и ты будешь, – еще чуть-чуть, и, кажется, бабка задохнется от возмущения.
Пучай-река огнем дышит, полымем пышет, с брода по коню берет, с мосточка – по красной девице да удалому молодцу. Княжна подходит к крутому бережку, смотрит на пылающие воды да молвит – да, молвит, вон мать твоя словечко за отца замолвила, в больницу к Федору Павловичу администратором устроить пыталась. Отказался – вот и сидит в дураках теперь и вас в дурах держит. Что, думаешь, бабка не права? Защищать его опять будешь, дурында?
Разве это мужик? Разве это отец? «Разве это важно, чем платить? – спросила княжна у Пучай-реки. – Я на все согласна. Хочешь – забирай мою жизнь в обмен на сестрину». «Что ж, будь по-твоему, – ответила Пучай-река, – но помни: долг платежом красен, и я свое возьму, когда захочу». Не будет тебе покоя, княжна, добавила речка. Захочешь на солнце погреться, да свет его будет холоднее лунного – ведь ты моя. С подругами любезными яства заморские решишь отведать, да почувствуешь вкус пепла на губах – ведь ты моя. С добрым молодцем заговоришь – да что тут говорить, найти бы мамке твоей мужика нормального, вон как у Айгульки.
Федор Павлович и красавец, и интеллигент, и руки у него золотые – такого хирурга еще поискать; жаль, не повезло ему с сыном. Юрка – нюня вроде твоего папаши, ничего не хочет, ничего не хочет княжна, все слышится ей голос Пучай-реки, все чудятся воды огненные. «Ты моя, моя, моя», – тени по углам дома нашептывают. «Свое возьму, возьму, возьму», – птицы на рассвете напевают.
Сестра жива, день ото дня все краше да румянее, а княжна бледнеет да хиреет. И сестру не хочет снова потерять, и долг платить Пучай-реке страшится, все думает: «Лишь бы смерти лютой избежать!» Лишь бы лес нас с Юрой не забрал, лишь бы позволил жить дальше! Прошло больше полугода, как Катя вернулась, а платы с нас так никто и не взял. Может, лес исполнил желание – и отпустил навсегда?
Может, папа не врет, и нет никакой лесной магии? Может, Катя вернулась домой сама по себе? А может, лес просто затаился на время, ждет подходящего момента? Может, ты уже домоешь эту тарелку, Женя?
Что стоишь как соляной истукан, прости господи? Давай мой живей, а то время позднее, спать пора. «Давай расплатимся, час пробил», – сказала наконец Пучай-река. Трижды княжна отказывалась, умоляла простить ее, глупую, не лишать света белого да подруг любезных. Поняла наконец Пучай-река, что долг ей не вернут, и забрала в наказание отца-князя. Три дня и три ночи проплакала княжна, а потом пошла на высокий берег и сама бросилась в воды мутные. И получила Пучай-река две жизни вместо одной.
Звон, грохот, грохотозвон – пол переливается осколками разбитой посуды. Бабка ругается, а я смотрю на часы и думаю только об одном: папа все еще не вернулся.
Обычно папина комната поет, щебечет и воркует, но скоро ночь – и комната уснула. Все в доме спят – и бабка, и мать. Не сплю только я.
Смотрю на подрагивающее пламя свечи – единственный источник света в комнате. Огонек такой крохотный и слабый, что мне его жаль. Дунешь, и все – умрет. Этот огонь прирученный, добрый, беззубый. Не имеет ничего общего с тем, что порой просыпается внутри.
Иногда мне снится, что я – пожар, что я никого и ничего не боюсь, даже бабки с матерью, даже Существа, даже леса. Особенно леса. Выжигаю жаром Смородинку, заставляю выкипеть всю до последней капли. Съедаю дерево за деревом, проглатываю лесную черноту, становлюсь с ней единой бестелесной яростью и сметаю гневной волной район. Ни Пьяного двора, ни девятиэтажек, ни Страны чудес, ни Существа – ничего не остается, только один безропотный пепел и кости, и сквозь них пробивается новый лес, сильнее и страшнее прежнего.
Говорят, деревья лучше растут, если удобрять землю кровью.
Этот сон – самый жуткий и стыдный секрет. О нем никто не знает – ни Катя, ни Юра, ни папа. Он заставляет меня чувствовать себя плохой, очень плохой. Хорошие девочки не могут желать зла – даже серому району и Существу. Хорошие девочки представляют себя прекрасными принцессами: сидят и ждут, пока их спасут. Хорошие девочки не пытаются сами за себя отомстить, а смиренно подставляют другую щеку. Никому не делают больно, даже во сне.
Скрип входной двери, щелчок замка, осторожные шаги.
– Еще не ложилась, Птичка?
Папа встает в дверях, улыбается, пахнет вишневым табаком – и еще кое-чем. Хвоей и смолой. Лесом.
– Ты ходил туда, да? – тихо спрашиваю. Папа делает вид, что не понял:
– Куда – туда, Птичка?
Я должна обидеться, закричать что‐то вроде «хватит врать», как обычно делает мама. Но я не умею злиться на папу – никогда не умела. В свете настольной лампы папино лицо бледное и заострившееся, и кажется, кожа день за днем истончается, исчезает миллиметр за миллиметром, и однажды папа весь – исчезнет.
– Тогда что с тобой? У тебя рак? – В фильмах и книжках все неприятности начинаются из-за рака.
Папа невесело улыбается:
– Нет-нет, что ты, никакого рака. Как же тебе объяснить…
– Мне же тринадцать, а не пять, я уже не маленькая.
– Действительно, не маленькая – иногда забываю, как быстро ты растешь, – папа грустно улыбается. – Скажем так, Птичка: просто что‐то поселилось у меня вот тут, под сердцем, и жрет день за днем. Когда ухожу гулять – становится легче, а как возвращаюсь – оно снова просыпается.