Анна Караваева – Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице (страница 10)
— Я думаю, это саночки наши, что ль, в ветхость пришли, и решетка отлететь хочет, а это — ты!.. Тоже волненье душевное изображает! Ну, что ты? Ну? Перестань! Скажут люди, что господа — грибы старые, коли слуга себя держать не умеет… Перестань же! Ну!
Степан выговорил, стуча зубами и отводя взгляд:
— С-слушаю-с…
Гаврила Семеныч хотел еще раз кивнуть погрознее, сдвинул к носу брови и вдруг отодвинулся в угол: из-под побелевших ресниц Степана Шурьгина метнулся жгучий лучик, тонкий, как раскаленная игла, метнулся, как молния, и погас.
Гаврила Семеныч растерялся. Пожевал дряблые губы и хмуро бросил в широкую, сборчатую и безмолвную спину кучера:
— Домой!
Вслед же с площади неслось унтер-офицерское:
— Н-на м-мо-лит-ву! Повзвод-но, стр-ройсь!
Веринька глянула сбоку на Степана и замерла на миг, чувствуя, что никогда не забудет его лица. Серые его глаза от расширившихся зрачков стали черными, светящимися, точно отражали в себе далекий пожар. Губы сжались плотно, темной скорбной тропой легли на лице, иссиня-бледном, с запавшими сразу щеками, с дрожью мускулов на висках. Его упорный взгляд глядел мимо всего, будто силился увидеть что-то неведомое и недоступное другим.
Молча доехали до дому.
Прислуживая за обедом, Веринька много раз прижимала трепетную руку к бешено бьющемуся сердцу — за столом говорили о Степане.
Горный ревизор, остроносый, розовый, как вербный херувим, морщил пренебрежительно смешливо вздутые губы под белокурыми усами. Он выпил лишнее и потому то и дело обмахивался маленьким перламутровым веером, старательно оберегая надо лбом гладкий высокий начес своего модного парика. Женственно-мягким голосом горный ревизор говорил лениво и скучающе:
— Дай бог сие тяжелое время прожить со спокойной душою. Емелькино дело память о себе средь черни нашей оставило… Сие несомненно… И наши плебеи при малейшем послаблении готовы господина уязвить всяческой грубостью.
Гаврила Семеныч, со страстью гастронома прожевывая кусочек маринованной почки и торопливо глотая, возмущенно подтверждал:
— Eh bien! Notre ésclave![26] Как он на меня гля-я-ну-ул! Мне просто даже неловко сделалось. Подумайте, что беззаконнее сего: солдат не повинуется на ученье начальству оттого, что, изволите видеть, он заме-ерз?.. Зимы у нас здесь прежестокие, но ты, как солдат, должен моление и просьбу покорную изобразить. А он, мерзавец, кидаться на начальника!
Марья Николаевна испуганно вздохнула, покачала локонами:
— Ах, такие страсти! Майор побледнел смертельно от обиды…
Гаврила Семеныч досадливо отмахнулся:
— Не о том ты совсем, мой друг. Майор посердится и перестанет. Но ведь сие на остальных действие пренеприятное производит, ведь рота вмиг весь ранжир свой потеряла… И мой гайдук, глядя на сие, взгляд волчий посылает господину своему. Ныне я ему простил, ибо спокойствием своим весьма дорожу. Н-но на будущее время я запомню!
Горный ревизор снисходительно улыбнулся, щекоча себе щеку веером.
— Я мыслю, вы сейчас, милостивый государь мой, Гаврила Семеныч, со мной согласитесь. Не вспомните ль, я с вами как-то рассуждение имел о заразе якобинского духа?
Марья Николаевна, заткнув уши, воскликнула:
— Ох, якобинцы! Страсти какие!..
— Машенька, за лучшее для тебя сочту в разговорах о политических материях не участвовать.
Гаврила Семеныч пожевал губами и поднял брови.
— Да-а… пожалуй, Владимир Никитич, ваше рассуждение над моим больше силы имеет. Действительно, зараза сия велика и опасна. Я еще понимаю… городское сословие или даже молодежь дворянская может сим учением, по неразумению, увлечься… Но чернь…
— Я вам случай приведу прелюбопытный, сие со мной случилось в Петербурге. Выхожу я из балета, мне карету мою кричат; вдруг слышу разговор в стороне. Две чуйки, верно люди чьи-то, говорят: «А ты слыхал, что французы своему королю голову отрубили, а дворян выгнали?» Меня мороз по коже, понимаете?.. Вот вам и учение якобинства… В том и демонские свойства его, что грамотой и знаниями великими для приятия сего обладать не обязательно.
Гаврила Семеныч аккуратно резал мясо на мелкие кусочки (пуще всего плохого пищеварения боялся) и сокрушенно качал головой.
— Да… да!.. Присовокупить еще к сему Емелькино дело… Придется нам строгими мерами против соглашения черни меж собой бороться.
— A-а!.. рассуждение мое жизнью самой подтверждается. Так-то, добрейший мой Гаврила Семеныч. Солдат по закону наказывается, а ваш гайдук взгляды ужасные безнаказанно мечет. Недаром государь император заразы сей так ревниво остерегается. Верно мой сиятельный дядюшка как-то выразился: хорошо, что для мужика — церквей и попов в избытке, а школ в скудости.
— А ведь верно, любезный мой, верно! Я чаю, дядюшка ваш человек весьма остроумный. Вот относительно сего мудрого замечания о церквах… Ох, все мы способы применяем о насаждении должного духа православия среди крестьян наших заводских[27]. Пастырями мы не богаты, церквами тоже… увы!.. Посему крестьянин наш с самым черствейшим охлаждением к вере в творца относится.
Веринька вздохнула свободнее: разговор переходил на другое. Насильно улыбаясь, она подала сладкое.
Марья Николаевна тут нашла случай вступиться в разговор. Капризно надула губы и, бросив короткий и нежный взгляд на горного ревизора, сказала:
— Я же так умереть могу от скуки от сих страшных разговоров. Ежели тебе, Габриэль, мои чувства безразличны, так, чаятельно мне, наш друг Владимир Никитич внимание мне окажет.
Владимир Никитич в ответ на влюбленный взгляд голубых, тонко подведенных сурьмой, глаз грациозно сделал ручкой.
— В самом деле, Гаврила Семеныч, правило ваше драгоценное не забудьте — за сладостью думать и рассуждать только о приятном. Да и злоупотреблять терпением дамы более нахожу неудобным.
Марья Николаевна, млея сорокалетней, слишком полнокровной страстью и носком туфли нажимая на башмак горного ревизора, полузакрыла голубые, уже отцветающие глаза:
— А-ах, звуков мелодических душа просит, Владимир Никитич, порадуйте нас — вы ведь поэзии знаток отменный!
Гость встал, чуть пошатываясь и щуря посоловелые глаза, поднял стакан с вином:
Марья Николаевна стыдливо и лукаво опустила голову на грудь: она знала, что ее золотистые волосы еще очень хороши и Владимир Никитич предпочитает ее голову на своем плече видеть не в парике, а в «натуральном виде».
Гаврила же Семеныч сказал влюбленно:
— Анакреон российский! Я чаю, он во многом превосходит западных Пиндаров! А сколько в нем доброжелательности! Я имел случай приятный познакомиться с ним в дни молодости моей. Ах, сколь величав он, певец Фелицы!
Марья Николаевна нетерпеливо дернула плечом, пленительно открытым для горного ревизора:
— Ох, да будет тебе, Гаврила Семеныч! Мемуары разводить вздумал.
Гаврила Семеныч добродушно отмахнулся:
— Замолкаю покорно. Ежели жена цезаря желает, цезарь должен уступить.
Марья Николаевна, как девочка, хлопала в ладоши:
— Еще, еще! Обожаю стихи!
Владимир Никитич поднял на миг глаза к потолку и начал снова:
Он скромно сел, обмахивая веером красное лицо.
Марья Николаевна, отодвигая хрустальную тарелочку с недоеденным мороженым, вскрикнула пылко: