18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Анна Караваева – Свет вчерашний (страница 50)

18

Тогда мне просто и в голову не могло прийти, что приблизительно через полтора десятка лет я познакомлюсь с автором этого стихотворения.

Произошло это на одном из литературных собраний в начале 30-х годов. Разговор наш с Иваном Доминиковичем Купалой начался сразу непринужденно, как это и бывает, когда писатели впервые пожали друг другу руки после того, как не однажды встречались на страницах книг и журналов.

Хотя Янке Купале было тогда уже за пятьдесят, глядел он бодро и моложаво подтянуто. Но в его сдержанно-мягкой улыбке из-под русых, чуть обвисших усов, во взгляде светлых глаз, в глуховатом голосе чувствовались отзвуки не то какой-то давней печали, не то неразлучного с ним поэтического раздумья.

Разумеется, из скупых сведений «Литературной энциклопедии» тех лет мне было известно, что юные и молодые годы Янки Купалы прошли в тяжелом труде, в скитаниях и безработице.

Вскоре, как-то к слову, в связи с пережитым в те годы, Иван Доминикович сказал с суровой иронией:

— Мы, кто из народа вышел, всего хлебнули, всего повидали: пана в жупане да с кнутом, урядника с нагайкой…

— Царского цензора с его беспощадным карандашом, — добавила я и сказала, что слышала когда-то историю о первой его книге «Жалейка», тираж которой был конфискован царской цензурой.

— Да… это было испытание воли… воли к творчеству… — задумчиво произнес Купала.

Конечно, извещение о конфискации всего тиража поразило его, молодого тогда поэта.

— Ведь и название-то было такое тихое… «Жалейка»… Пожалеть, мол, надо народ, тяжко ему живется… и, значит, понимай — «крамольное» то было чувство, оттого и прихлопнули…

Кто-то из молодых поэтов, явно желая продолжить разговор, попросил «подробнее осветить, как был пережит этот удар», то есть конфискация книги.

Иван Доминикович с той же грустновато-мягкой улыбкой, будто вспомнив свои крутые тропы, каких и не мог себе представить этот юноша, неторопливо повторил:

— Как это было пережито? Достойным образом. Мне все-таки было тогда двадцать шесть лет, и я понимал, с кем имел дело.

— Но душевные страдания, обманутые надежды, оскорбленное самолюбие? — настаивал юноша на каком-то своем толковании.

— Да разве дело в самолюбии и прочем? Ведь об этом вы говорите? — усмехнулся Купала. — Надо было тогда не просто держаться усилием воли, но главное — гореть убеждением…

— В силе поэзии? В ее красоте? — пылко спросил юноша.

— Я не о том… — спокойно отвел Купала прервавший его мысль вопрос. — Надо было быть убежденным, что ты своей поэзией отстаиваешь борьбу и надежды народа…

Иван Доминикович еще раз взглянул на нетерпеливого юношу и добавил:

— Только при таком убеждении поэзия и сам поэт будут иметь настоящую силу…

На Первом съезде советских писателей мы с Иваном Доминиковичем могли часто обмениваться впечатлениями. Тот первый наш писательский съезд был по-своему незабываем. А. М. Горький открыл его как подлинный глава русской и всей многонациональной советской литературы. В обширном и многогранно проблемном докладе он широко осветил пути развития советской литературы, говорил о ее подлинно эпохальных идейно-художественных задачах.

Во время горьковского доклада лицо Янки Купалы выражало не только естественный и общий для всех интерес, оно еще и как-то особенно светилось. Временами он смотрел на Горького, как бы отдаваясь воспоминаниям и видя в горьковском лице что-то близкое и знакомое только ему, Купале.

Мне представлялось, что характеру Янки Купалы более всего свойственна сдержанность, застенчивость, а порой и стремление помолчать. Но на съезде Купала словно помолодел, был оживлен, разговорчив. Растроганный, любовался он стройным и звонкоголосым шествием пионерской делегации, которая пришла в Колонный зал приветствовать писателей.

В те дни строилась первая линия московского метро. Прямо из шахты (где-то под нами) поднялась в Колонный зал делегация рабочих Метростроя, в брезентовой прозодежде, в рабочих касках, некоторые с отбойными молотками и шахтерскими лампами, «бравый, могучий народ, покорители земных глубин», как назвал их Купала. Он громко рукоплескал им и вслух восторгался трудом людей, которые первые — «за миллионы лет, подумать только!» — проникли в древние пласты Земли.

Осенью 1935 года мне довелось вместе с Иваном Доминиковичем побывать в Чехословакии. В то время это была буржуазно-демократическая республика, заключившая с СССР (в мае 1935 года) договор о взаимной помощи. Вначале чехословацкие писатели и журналисты приехали в СССР, а осенью мы, советская делегация, отправились с ответным визитом[12].

Когда советская делегация во главе с Михаилом Кольцовым вышла на площадь перед вокзалом, народные толпы встретили ее россыпями цветов, гулом дружеских приветствий: «Наздар! Наздар!» — и такими же горячими восклицаниями: «Мир! Мир!»

На другой день утром мы стояли на балконе гостиницы «Амбассадор» и любовались Прагой. Осенний ветерок развевал над балконом алые советские и бело-сине-красные чехословацкие флаги как зримые знаки дружбы двух народов.

Идущие на работу пражане приветствовали нас, а мы их теми же, что и накануне, словами: «Наздар!» и «Мир, мир!»

Украинский писатель Иван Кондратьевич Микитенко, веселый и крепкий человек лет под сорок, громко откликался на приветствия всех и вслух восторгался «златой Прагой». Иван Доминикович, кланяясь то влево, то вправо, внимательно вглядывался в проходящих перед нами людей и приветствовал их своей грустновато-задумчивой улыбкой.

Иван Микитенко наконец заметил это несходство настроений и спросил у Купалы, отчего он «такой сумный»?

— Я не сумный, — просто ответил Купала. — Я только вижу, что больше всего народ хочет мира, а сам встревожен, беды от врага боится… А враг не так уж далеко.

Микитенко проводил взглядом жест Купалы, указывающий в сторону Рудных гор, и заметно помрачнел.

— Д-да… действительно, в той стороне фашистская солдатня марширует… а Гитлер разбойничьи планы строит…

В те годы германский фашизм «со взломом вошел в историю» и уже показал свою бандитскую, кровавую сущность: разбойничий пожар рейхстага, процесс Георгия Димитрова, концентрационные лагеря с пытками и топором палача, еврейские погромы со всеми проявлениями самого разнузданного расизма.

И недаром мне тогда, в Праге, вспомнились зловещие впечатления, вынесенные мной за время короткого пребывания в Берлине: летом того же года, возвращаясь из Парижа после Первого Всемирного конгресса в защиту культуры, я воочию увидела, как выглядит столица гитлеровского рейха, фашистский Берлин, который, по меткому замечанию М. Е. Салтыкова-Щедрина, обращенному к Берлину бисмарковской эпохи, словно каждого «готов обидеть». Берлину летом 1935 года, думалось мне, уже мало было «каждого обидеть» или в бараний рог согнуть, — этот фашистский Берлин угрожал всем честным мирным людям и всех хотел сделать своими рабами, а если не покорятся — уничтожить.

— Да, страшная черная банда захватила власть в центре Европы, — сурово сказал Иван Доминикович. — Если вовремя не преградить ей дорогу, если не обуздать этот разбой среди бела дня, — будет кровь и огонь!.. Реки крови и огня!..

Он резко вздрогнул, и его доброе лицо так помрачнело, что жизнерадостно настроенный Иван Микитенко принялся «рассеивать» общее суровое настроение, уверяя, что «пока эта черная банда одна», что «есть в Европе люди, которые найдут средство ее обуздать и скрутить как следует!».

— Есть, есть кому бороться с коричневой чумой! — повторял Микитенко…

И в ту погожую осень 1935 года наши друзья чехи пока еще в тоне язвительной иронии говорили о Генлейне, возглавлявшем так называемую судето-немецкую партию, агентуру Гитлера в Чехословакии. Честные патриоты презирали и высмеивали Генлейна, показывая нам, гостям, залихватские лозунги и надписи на стенах домов. Но как ни остроумны были эти шутки по адресу судето-немецкой партии и ее профашистских планов, отсюда было еще далеко до понимания прямой, нависшей над страной опасности. У себя дома мы ясно осознавали опасность фашизма для мира и жизни. Почему же — часто говорили мы между собой — наши добрые и внимательные друзья-хозяева будто и не спешат проникнуться этим осознанием опасности?

— Потому что они еще верят в силу буржуазной демократии, — сказал Янка Купала. — Они еще уверены, что эта демократия что-то может спасти и предотвратить… — и безнадежно махнул рукой.

Но какие бы мысли ни тревожили нас, мы были в гостях, и день каждого члена делегации был расписан с утра до самого ужина. Мы побывали в разных районах страны, видели более десятка городов, обозревали большие заводы, фабрики, музеи, театры, картинные галереи, слушали народные хоры, любовались национальными танцами и деревенскими пейзажами.

Особенно нравились Купале сады и огороды.

— Земля-то как разделана, как чудесно ухожена! — вслух восторгался он, вызывая довольные улыбки любезных хозяев. Его восхищали ровные пучки зелени на грядках, курчавые стенки гороха и хмеля, ровные, чистые тропки между грядами. Он любовался белоногими яблонями, отягощенными румяными и золотистыми плодами, с похвалой отзывался о выполотых садовых дорожках и особенно хвалил «чистый, что твое блюдо» земляной круг под каждой яблоней, охранявший ее «от всяких врагов». Кто-то из сопровождающих нас друзей спросил, откуда у Янки Купалы, «большого столичного поэта», такое пристальное внимание к сельскому хозяйству и вообще к крестьянской жизни?