Анна Караваева – Свет вчерашний (страница 25)
— Н-ну… давайте продолжим наше обозрение прошлых лет…
Кто-то спросил, какого мнения Александр Серафимович о таланте Леонида Андреева.
— Талант был настоящий, даже хочется сказать — великолепный талант! — убежденно ответил наш старшой. Он вспомнил, как во многих произведениях Леонид Андреев в первые годы своей творческой жизни сочувствовал «маленьким людям» и обличал темные и жестокие силы феодально-капиталистического строя, которые делали жизнь миллионов людей бесправной, униженной, беспросветной. Было время, когда Леонид Андреев, чувствуя «нарастающую волну» революционных настроений в стране, страстно разоблачал кровавую расправу самодержавия с революционерами.
— Так чего же ему не хватало?
— Чего?.. Не хватало ему исторического мышления, — с той же убежденностью ответил Александр Серафимович. — Он считал себя философом, моралистом, гуманистом, мыслителем… и вообще учителем жизни, а в действительности ничего не понимал в историческом процессе и в закономерностях истории. Для него ничего не существовало, кроме его собственной личности и его субъективного отношения к жизни и людям…
Александр Серафимович вдруг горько усмехнулся и укоризненно покачал головой:
— Знаете, если бы я преподавал русскую литературу, я остерегся бы советовать молодежи изучать, например, эпоху революции пятого года по произведениям Леонида Андреева. Талантливо, ярко, порой даже поразительно… и — недействительно!.. В каком смысле?.. Революцию Леонид Андреев представлял себе как анархический бунт, а революционеры его все те же анархиствующие нигилисты, взбалмошные мистики или безвольные пессимисты с распадающимся сознанием.
На вопрос, каким ему помнится Л. Андреев в годы молодости, Александр Серафимович ответил с мягкой и печальной усмешкой:
— В молодости он был красив, благожелателен, жизнерадостен. Одно время носил тонкосуконную поддевочку, сапоги, русскую рубаху, — и все к нему очень шло. Никто из наших собратий так не одевался, но ему никто не удивлялся — красивый парень, открытая душа. Была у него жена, удивительное существо, звали ее Александра Михайловна; а Горький прозвал «дама Шура». Была у Леонида Андреева в те годы одна черта, которая и меня очень трогала: он любил Льва Толстого, благоговел перед ним, а о многих толстовских героях говорил как о живых и бесконечно дорогих ему людях. А в Наташу Ростову он был просто влюблен! «Знаешь, Серафимыч, — говорил он мне, — я до такой степени ясно ее вижу, Наташу Ростову, что вот кажется мне — отворится дверь, и она войдет, посмотрит на меня, просияет своей очаровательной, шаловливой улыбкой и скажет мне что-то такое, что приносит счастье на всю жизнь…» Очень мне эта черта в нем нравилась! Но вдруг он взял да и написал… «Бездну»! По поводу этого злосчастного рассказа не помню кто сложил каламбур:
Газеты рассказ изругали, в сатирических журналах Андреева стыдили как подрывателя нравственности.
— А он?
— Вначале огорчался, что, мол, критики не поняли «трагического смысла» рассказа, а потом «ругань» стала ему даже импонировать. Потом стал говорить о том, что «вся суть» отображения жизни заключается в «самой личности» писателя, в том, что эта личность «в себя принимает», а все прочее отпадает и даже как бы не существует.
Однажды А. С. Серафимович, как старший его друг, в откровенном разговоре определил такие настроения как «дичайший нигилизм», который несовместим с творчеством писателя-реалиста.
— Он этого не ожидал, расстроился. «Что ты, Серафимыч!.. Разве я могу изменить реализму? Отойти от жизни? Что ты, Серафимыч!..» И такое, знаете, лицо у него стало несчастное, что я даже подумал, не слишком ли сурово я за него «взялся»? Но не так уж много воды утекло, как мне стало ясно: он и от жизни отошел, и реализму изменил.
Известно, что Леонид Андреев испугался революции. Мрак смерти и безнадежности, который он нагнетал в своих пьесах и рассказах, шел от этого ужаса перед революцией, перед народным восстанием. Чем дальше, тем больше путаясь, шатаясь, он все более отходил от широкой прямой дороги. По сути дела, он отражал собой безумную растерянность буржуазной интеллигенции, совершенно в стиле пресловутых сборников «Вехи». Разница, как считал А. С. Серафимович, была только в том, что «Вехи» беззастенчиво объявляли, что только самодержавие может охранить и спасти их от «ярости народной», а декаденты делали это иносказательно: «в обертке мистики, мрачных предчувствий, тоски и ужаса», убегали от борьбы и познания в ту же сторону, что и «Вехи».
— Не однажды, в бурном споре, я именно так и высказывался… Тяжело было и горько, а нельзя было иначе! Леонид Андреев спорил, огрызался и с обидой говорил, что все забыли о несчастье, о невозвратимой его потере… О ней все и всегда помнили: Александра Михайловна, прелестная «дама Шура», как-то страшно неожиданно умерла. Все жалели о ней, но не о нем. После ее смерти он буйствовал и наконец женился. Его вторая жена ничем не походила на Александру Михайловну. Но причина была не только в этой большой личной потере, а в том, что он — годами! — все дальше и дальше уходил от современности…
Купил он себе дачу в Финляндии, оборудовал по-своему и все звал в гости. Наконец я и еще кое-кто отправились к нему. Дача его показалась мне огромной и какой-то холодной, да и все внутри было такое же. Особенно поразил меня кабинет, огромный, с высоченными окнами, с колоссальным письменным столом. А сам хозяин, в черном бархатном халате или мантии, походил не то на монаха, не то на какого-то мага-волшебника, а лицо у него было торжественное и даже высокомерное. Первые минуты от недоумения я даже не знал, что сказать: для чего эти огромные комнаты и вся эта театральщина?.. Вдруг мне вспомнились его слова о том, что он «учит» людей. Уж не с этой ли целью вся эта комнатная гигантомания и вся эта театральность обстановки, чтобы приподнять себя над людьми как «учителя» жизни?.. Н-ну, в таких «учителях» народ не нуждался.
Александр Серафимович помолчал и добавил:
— Это история не только о том, почему дружба пропала, а и о том, как может человек загубить свой талант! Талант — это самое лучшее и прекрасное, самое сильное и, хочется сказать, даже вечное в человеке!.. Но талант, извините, не битюг какой-нибудь — взвали, мол, на него что попало, и он, мол, все вывезет. Нет! Талант художника — чувствительнейший инструмент: начни его бросать как попало, терзать его мраком, удушьем, страхом смерти и вообще всякими «судорогами души» — и он не выдержит, задохнется, умрет! Ведь сила таланта — в едином, общем дыхании с жизнью народа, с жизнью родной страны. Погибнет талант — погиб и человек-художник. И ведь был когда-то человек, молодой, обещающий талант, живой, общительный характер, веселость, доброта… И все вместе с талантом загублено, исчезло… эх!..
Он безнадежно махнул рукой, с горькой усмешкой закончил:
— Построил себе человек огромные покои… и умер там как эмигрант, изгой… изгой по своей воле.
Слушая рассказ Александра Серафимовича об этой никогда не виданной даче в Финляндии, я представляла себе знакомую московскую квартирку в Большом Трехгорном переулке, где в конце 20-х — начале 30-х годов мы, молодые, собирались иногда. Помнились мне тепло и уют «серафимовической» квартиры, полки с книгами в рабочем кабинете одного из старейших наших писателей, задушевные беседы с умной шуткой.
Серафимович был для нас живым источником жизненного и партийного опыта, подлинным летописцем жизни трудовых людей нашей страны. Мало кому из писателей конца XIX и первых десятилетий нашего XX века довелось так многосторонне в течение десятилетий изучать и прочувствовать работу, быт, характер и борьбу трудовых людей, — и кого только нет в этой галерее: рыбаки на берегах Ледовитого океана, донецкие шахтеры, заводские рабочие, учителя, врачи, железнодорожники, матросы, речные перевозчики, ремесленники, крестьяне со всеми их классовыми различиями: от богатеев кулаков и купцов до безземельной батрацкой бедноты; обнищавшие безработные, их жены, дети без детства. В образах женщин и детей Серафимовича мы найдем не только богатую палитру красок и деталей, но и особенный лиризм и тепло: ведь женщине-матери в ту эпоху бесправия трудового народа было тяжелее всех — и потому ее судьбе писатель по-братски и по-сыновьему сочувствовал. Написав первый свой рассказ «На льдине» в 1889 году, Серафимович за полвека творческой работы увидел и познал жизни человеческие сквозь призму живого, исторического времени: от жестокой поры бесправия, духовной темноты и придавленности к бурному времени революции пятого года, а от него все дальше, по пути классового мужания, — к великому взрыву Октября. И сам он, начавший творческую свою жизнь в конце 80-х годов, шел трудным, но прямым и мужественным путем революционного писателя. Уже после смерти Александра Серафимовича я случайно узнала, что во время своей ссылки в Мезени он подружился с одним из организаторов знаменитой Морозовской стачки — Петром Анисимовичем Моисеенко. Воспоминания Петра Моисеенко, как утверждали, были напечатаны в начале 30-х годов. Много лет спустя мне довелось разыскать книгу «Рабочее движение в России в описании самих рабочих» (издательство «Молодая гвардия», 1933 год). Моисеенко был сослан в Мезень, где и встретился с А. С. Серафимовичем.