Анна Берсенева – Этюды Черни (страница 11)
– Ну при чем здесь неоднозначность, папа! – воскликнула Алиция. – Сашка упрямая как черт, вдобавок мы с Норой ее избаловали, и очень даже это все однозначно.
– И упрямая она, и избалованная, это безусловно. Я, кстати, ожидаю, когда ты сама наконец поймешь, что любить ребенка нужно с умом, и Норе это объяснишь. Да, если бы у Саши не было ее одаренности, то она была бы просто невыносима. Однако одаренность вносит коррективы. Упрямство постепенно может стать упорством, а избалованность – способностью всматриваться и вслушиваться в себя. Но чтобы Сашина жизнь не пошла прахом, как с годами идет прахом жизнь любой избалованной и упрямой девчонки, – очень большая у нее должна быть одаренность. Очень большая! – повторил дед. И добавил: – По правде говоря, я даже не очень представляю, что это вообще может быть за дар, когда речь о девочке.
– Какая разница, о девочке речь или о мальчике?
Саше показалось, что мама обиделась на дедовы слова.
– Большая разница, Аля, большая. Женщина в искусстве – явление почти невозможное или, во всяком случае, крайне редкое. Даже актрисы великие – большая редкость, а уж женщины-музыканты…
– Папа! – Теперь уж точно было слышно, что мама возмущена. – Не ожидала от тебя таких пещерных воззрений! По-твоему, женщина неполноценное существо?
– Женщина более чем полноценна. Гораздо более, чем мужчина. Но, по моему убеждению, только в той, весьма пространной, части жизни, в которой главное – быстрый ум, сообразительность, интуиция, проницательность и прочие важные, но нередко встречающиеся вещи.
– А в искусстве, по-твоему, проницательность не нужна! – фыркнула мама.
– В искусстве нужна не проницательность, а такая неординарность, такая парадоксальность, такая глубина и такая способность к необыкновенному, неожиданному, никем не ожидаемому, безоглядному прорыву, какой, не обижайся, Алечка, женской природой просто не предусмотрен. Женщина создана Богом не для прорыва и не для безоглядности. А искусство – для прорыва и безоглядности. И этого противоречия не преодолеть. Так что лучше, если Саша будет просто знать, что упрямство – это упрямство, и избалованность – это избалованность, и надо все это в себе изживать. Если она это усвоит, то можно, по крайней мере, надеяться, что ветер жизни ее не собьет. А если будет рассчитывать, что великий талант ее когда-нибудь куда-нибудь вывезет, то и риск сломанной судьбы слишком для нее велик.
– Ох, папа… – растерянно проговорила мама. – Ничего я этого не понимаю. Я же у вас получилась чистый физик, а никакой не лирик. У меня даже слуха нет.
– Слух здесь ни при чем. – Дед улыбнулся. Он улыбался так редко, что Саша удивилась, расслышав через дверь его улыбку. – Ты умница, Алечка. И Сашу вы с Андреем воспитаете правильным образом, я уверен.
Саша, как и мама, ничего тогда не поняла в дедовых словах. Она их просто запомнила, как запоминала все, что он говорил. Не очень-то трудно было это запомнить, потому что такие длинные монологи были редкостью. Дед был немногословен и отдален от всего, что составляло обычную жизнь обычных людей. Он был окружен музыкой, как волшебным туманом, и там, в этом загадочном тумане, едва мерцал его величественный силуэт.
Так, во всяком случае, представлялось Саше. И поэтому дед был единственным человеком, мнения которого она не то что слушалась – трудно было вспомнить, чтобы он чего-либо добивался от нее, он же не Нора, которая требовала, чтобы Саша ела овсянку, – но принимала как непреложное.
Она росла и помнила эти дедовы слова про женский талант, и помнила их с опаской. Они были чем-то вроде ушата холодной воды, причем ушат этот не опрокинулся на нее однажды, а опрокидывался каждый раз, когда у нее начиналось «головокружение от успехов» – так папа иронически называл Сашины удачные выступления на концертах в музыкальной школе, за которые ее награждали то грамотой, то куклой, то поездкой на зимние каникулы в Ленинград.
И только к самому окончанию школы эта опаска наконец прошла. Не потому, что умер дед и некому стало ее предостерегать – он, собственно, и при жизни никогда не предостерегал ее, и тот разговор, который Саша восприняла как предостережение, происходил ведь даже не с нею, – а потому, что к этому времени ее голос, преодолев подростковую ломку, не такую резкую, как у мальчишек, но все же значительную, превратился вдруг в такое сильное драматическое сопрано, а главное, приобрел такую задушевность, что дальнейшая Сашина судьба стала очевидной.
Она и сама не понимала, откуда эта задушевность в ее голосе взялась и что означает. В характере ее не было ни тени того, что принято называть душевностью, жалостливостью, сочувственностью или чем-либо подобным. Проницательность ей была отпущена щедро, людей она видела насквозь и очень мало среди них замечала тех, кто душевности и сочувствия заслуживал бы. Мама, папа, Нора, Кира Тенета, Люба Маланина, Федька Кузнецов – они да, они безусловно, и в любой ситуации, и без малейших сомнений. Но все остальные… С самого детства и до сих пор Саша сотни раз убеждалась: люди так склонны жалеть себя и сочувствовать себе сами, что необходимость чьего-то – в частности ее – дополнительного к ним сочувствия вызывает большие сомнения.
Но голос Сашин брал за душу, это говорили все. И хоть в консерваторию она поступила на академический вокал, но когда пела романсы или народные песни, то, как заметил один писатель, с которым дружили родители, ее голос, минуя голову и вкус, вливался прямо в сердце.
И вот странность: в обычной жизни эта самая задушевность делает человека зависимым – хотя бы от тех, на кого она направлена. А в жизни певческой эта особенность голоса дала Саше независимость настолько полную, насколько она вообще возможна в реальном мире.
Благодаря этой необъяснимой задушевности она и сидела сейчас за дедовым фортепиано и наигрывала что Бог на душу положит, успокаивая себя после бурного дня, и будущее ее дышало свободой, как дышит оно свободой только для по-настоящему талантливого человека.
Глава 8
– У вас деформированы связки.
Саша спросила бы фониатра Динцельбахера, что же теперь с этим делать. Если бы могла. Но она не могла ни о чем спросить, и не только потому, что этого не могло сделать ее горло, но и потому, что ее сковал ужас и стыд.
Что она натворила, что?! Как можно было поддаться какой-то необъяснимой лихости, беспечности, беззаботности, как можно было позволить себе то, чего не позволяет студентка-первокурсница, и не просто позволить себе все это, но даже не заметить, не отметить хоть каким-то здравым краешком внезапно одуревшего сознания, что позволяешь себе что-то совершенно непотребное?!
Почему она не отказалась петь, увидев, что придется это делать в полотняном павильоне? Что за морок ее объял? Но и это бы еще ладно – в конце концов, газовые горелки нагрели воздух так, что никакого холода не чувствовалось, за это Саша могла поручиться. Но дальше-то, дальше! Чем, если не полным непотребством, можно назвать то, что она бегала с голым горлом после того, как гангстеры утащили ее палантин, да перед этим еще орала, а потом еще болтала с первыми встречными мужчинами, и все это в сырую погоду, и после всего этого не бросилась немедленно к врачу, а понадеялась на молоко с медом и горячую ванну?
«Штормовка! Пончо из альпаки! – с ненавистью к себе подумала она. – Идиотка!»
– Это пройдет, Алекс, – сказал господин Динцельбахер. – Вы же знаете, что голос явление не физиологическое. Это ваша душа. Пройдет стресс, и голос восстановится.
«Да не было у меня никакого стресса! – хотелось воскликнуть Саше. – Я просто застудила горло, скажите же мне это!»
– Я не вижу признаков того, что была простуда, – словно услышав ее мысленный вопль, безжалостно заявил Динцельбахер. – Такое состояние связок, какое я наблюдаю у вас сейчас, всегда есть следствие сложной гормональной игры. Ваш женский цикл в порядке. Значит, гормональный сбой связан с каким-то стрессом.
«Я этих гангстеров дурацких ни капельки не испугалась!» – сердито возразила Саша.
Мысленно возразила, конечно. Что еще ей оставалось?
– Да-да, вы должны помолчать, – кивнул Динцельбахер. – Неделю по меньшей мере. Потом придете ко мне, и мы посмотрим, как дела, и решим, что делать дальше. А пока – только молчание. Погрузитесь в уединенные размышления. – Старый доктор улыбнулся. – Это придает глубины уму, душе и характеру и, следовательно, идет на пользу искусству.
Динцельбахер говорил о пользе уединенных размышлений как человек старый, человек профессиональный и человек венский. Возразить на все это было нечего. Саша со вздохом кивнула.
Уныние держало ее за горло так крепко, что даже ясная, светлая, прозрачная венская осень не ослабила эту хватку.
Клиника Динцельбахера находилась неподалеку от Оперы, и, выйдя на улицу, Саша медленно побрела по Рингам к дому, в котором снимала квартиру; это было тоже недалеко, в двух кварталах.
Горло у нее не болело, но она закутала его так тепло, что даже щеки раскраснелись. Что бы Динцельбахер ни говорил про душу и стресс, а все дело только в простуде, это же очевидно. Пройдут ее последствия, и голос восстановится.
Венская квартира Саше нравилась, и она даже подумывала, не купить ли ее, вместо того чтобы снимать. Но когда она вошла в нее сейчас, ее охватило что-то вроде недоумения: она хотела здесь жить? Зачем?