Андрей Волос – Облака перемен (страница 6)
* * *
Мне ничего не оставалось, как закинуть на спинку дивана вторую руку, вытянуть ноги и оглядеться.
Гостиная — на глазок метров шестидесяти, а то и восьмидесяти — была обставлена не густо, без тесноты, что позволяло во всей красе выступить наборному паркету.
Диван, на котором я сидел, соседствовал с тремя зелёными креслами.
В угол приткнулся концертный рояль — на этом просторе не производивший особого впечатления.
В некотором отдалении стоял обеденный стол о шести пузатых ногах. Он и в собранном состоянии выглядел весьма внушительно.
Близ него ещё один, в разы меньше, на нём газеты, журналы, несколько книжек.
Под картиной разместилось кабинетное бюро, верхняя часть с выдвижными ящичками.
По обеим сторонам в обливных горшках на полу два рослых растения — пальма и фикус.
Кроме громоздкого полотна над бюро были и холсты поменьше: два над роялем, два над диваном, ещё несколько в простенках между окнами; всё натюрморты и пейзажи.
С другой стороны темнел зев здоровущего камина: витая чернёная решётка, на доске бронзовые часы, рядом ещё два кресла, эти бордовые, — вероятно, чтобы долгими зимними вечерами, вытянув ноги к огню, прихлёбывать портвейн.
Шесть окон — по три на двух соседних стенах, выдававшихся большим угловым эркером — были сейчас раскрыты настежь, и двухсветный зал весь распахивался наружу: в погожий день, в птичий гам и зелень, в лаковый блеск и шевеление.
Справа полуденное солнце брало помещение приступом: наискось валилось в проёмы и рушилось на мозаику паркета горящими прямоугольниками.
Слева — добавляло теней, рефлексов и движения: переменчивое сияние приплясывало на полу и стенах в прихотливом ритме переплесков листвы.
Длинные светлые занавеси, где-то прихваченные перевязями, а по большей части давно от них освободившиеся, трепетали на дуновениях заоконных просторов. Они волновались — и то бросались шарить по глянцу пола, то плескали п
Высокие окна достигали бы уровня второго этажа… но самого второго этажа над гостиной не было, вздымалась пустота до самой крыши: второй этаж возникал на середине противоположной стены, начинаясь перилами, за которыми лежала сумрачная глубина дома.
На этих перилах вперекидку, мехом наружу, будто брошенные на просушку, висели зверьи шкуры. Чёрные лапы громоздкой медвежьей ниспадали тяжело, безвольно и устрашающе. Были и помельче: песцовые, лисьи, ещё бог весть какие, числом больше десятка.
С мощных, морёного дерева потолочных балок тоже спускались отороченные золотой бахромой парчовые полотнища каких-то не то гобеленов, не то знамён.
Я поднялся и подошел к картине.
Из прихотливо изукрашенной золочёной багетной рамы смотрела статная женщина. Широкая голубая лента пересекала её пышное одеяние наискось с правого плеча до талии. Мгновение назад она покойно сидела в кожаном кресле с оранжевой спинкой, а теперь чуть из него привставала, протягивая вперёд правую руку, — и если бы в руке была указка, её было бы легко принять за учительницу. Но она держала не указку, а скипетр, и была вовсе не учительница, а самодержица российская Екатерина Великая, портрет же принадлежал кисти живописца Рокотова.
Или, возможно, Левицкого, соображал я, роясь в тех залежах памяти, что могли иметь мало-мальское отношение к искусствоведению.
Бюро красного дерева с наборной столешницей из пластинок разных цветов — от почти белых до почти чёрных — относилось примерно к той же эпохе, что и портрет в его высокого качества литографической копии.
Сверху лежал раскрытый на середине внушительный том.
На левой странице разворота с самого верха написано быстрым наклонным почерком: «
Ниже и во всю ширь — красочное изображение внушительно причудливого, изощрённого, избыточно пышного герба.
Под ним в три строки (почерк совсем другой, чем сверху, — круглый, разборчивый, писарский):
И само описание:
Звучный текст торжественно перетекал направо и опускался примерно до половины страницы.
После отстрочия, сиречь пробельной строки, следовал особый период:
Я ещё рассматривал причудливый, изощрённый в деталях герб, когда в гостиной бесшумно появилась пожилая женщина: в тёмном платье с длинными рукавами и застёгнутыми манжетами, в белом фартуке, с белой же кружевной наколкой-коронкой, какие носили прежде буфетчицы, на собранных аккуратным пучком седеющих волосах, с большим подносом в руках.
Она сдержанно поздоровалась, аккуратно составила на сервировочный столик чашки, чайник, сахарницу, вазочку с конфетами, блюдце с кружочками лимона и, не подняв на меня взгляда, так же тихо удалилась.
* * *
Из всего, что могло происходить в Кондрашовке после моего отъезда, одна сцена виделась совершенно отчётливо, и я почти сутки не мог от неё отделаться.
«Ну и кто, скажи на милость, этот хлыщ?» — спрашивал Кондрашов. Лилиана пожимала плечами: «Вовсе не хлыщ. Это Серёжа Николаев. Он писатель. А что такое? Я просто не понимаю твоего тона!..» — «А что с тоном? — смиренно удивлялся Василий Степанович, прижимая к груди свою идиотскую кружку. — Ну извини… ты знаешь, это у меня голос такой. Он и сам сказал, ага. Так и так, говорит, Николаев-Нидвораев я, писатель». — «Какой ещё Нидвораев! — вспыхивала Лилиана. — Папа, перестань!» — «Да чего ты? — Василий Степанович простодушно тушевался. — Ладно, как скажешь. Тебе жить-то». — «Что — мне жить? Ты чего, в самом деле? Первый раз человека увидел — и пожалуйста: тебе жить! Папа, ты о чём?!»
Назойливость, с какой накатывало на меня это видение, была объяснима.
Вообще-то прежде я не жаловался на уровень самооценки, знал себе цену и даже, наоборот, парадоксальным образом ценил те щелчки, которыми судьба время от времени ставила меня на место.
Но если ты собираешься на дачу к любимой, то, зная, в какой цене на дачах рабочие руки, предполагаешь, что тебе предложат таскать навоз, рубить хворост или приводить в порядок покосившийся душ, бочка с которого грозит обрушиться на голову смельчака, решившегося принять водные процедуры.
Одеваешься соответственно ожиданиям: немолодые, протёртые в межножье джинсы, клетчатая ковбойка
А когда тебя, вырядившегося для отбытия сельскохозяйственных повинностей, встречает имение, где отсутствие крепостных кажется досадным недочётом, а тут и там сияющие гербы графов Воронцовых-Дашковых — естественными приметами потомственной родовитости, поневоле горько задумаешься, верно ли сложилась твоя жизнь…
Однако, когда мы с Лилианой увиделись во вторник вечером, выяснилось, что я произвёл на Кондрашова самое благоприятное впечатление.
Папа в восторге, сказала она. Кажется, у него на тебя большие планы.
Я удивился.
Не спрашивай, сказала Лилиана, я не знаю. Да он бы и не сказал, он не любит языком трепать, тот ещё тихушник. Просто туманно намекнул: какие-то творческие планы.
Творческие, повторил я, недоумевая.
Ну, может быть, не в том смысле творческие, что прямо творческие, сказала Лилина, но близко к тому. Кажется, он хочет писать роман.
Я так ужаснулся, что Лилиана в свою очередь всполошилась: она точно не знает, может, ей просто показалось, ну что так убиваться, откажешься в крайнем случае, вот и всё.
Но я и правда был огорошен. Мало сказать, что перспектива общего с Кондрашовым романа меня не привлекала — она представлялась просто чудовищной. Я заранее придумал несколько отговорок, но всё же в электричке тихо тосковал. Отговорки, конечно, непрошибаемые, мрачно думал я. То есть в теории выглядят непрошибаемыми… а каково-то окажется на практике!..
Лилиана, как на грех, уехала в Вознесенское, и Кондрашов воспользовался её отсутствием: взял меня под локоток и повёл вдоль куртин.
Вот оно, обречённо подумал я.
Вы человек занятой, говорил Василий Степанович, несколько заискивающе глядя в глаза и доверчиво моргая припухшими веками. Совсем, совсем не хочу оказаться вам в тягость с дурацкими своими разговорами. Но всё-таки вот о чём с вами, Серёжа, хотел бы посоветоваться. Вы лучше меня понимаете: в литературе главное — форма. Я что имею в виду? Бывает, пустяки описаны — а не оторвёшься. А бывает, жизнь прям как у меня, полная, куда ни сунься, свершений и трагедий! — да так всё коряво, что прямо с души воротит.