18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Андрей Волос – Облака перемен (страница 32)

18

И опять, опять уподобления — течения! движения!

Но что ещё придумать, если нет даже намёка, по которому можно было бы догадаться, как это происходит?..

Короче говоря, неуследимые течения струились, неслись, бушевали…

Когда же стихия успокоилась, на берегу остались… берег оказался усеян?.. берег был покрыт?..

Или как ещё?

Обломки прежних кораблекрушений? Бурые груды водорослей? Россыпи янтаря?..

Не знаю.

Но именно так валились на меня «Облака перемен».

 

* * *

Я писал необыкновенно быстро — по несколько десятков страниц в день.  Я не давал себе труда задумываться над тем, что именно выходит из-под моего, фигурально выражаясь, пера, — да у меня и не нашлось бы на это времени.

Между тем всегда прежде я был уверен, что главное — не допускать спешки.

Да, горячка непродуктивна, гонка гибельна. Каждое слово должно быть взвешено, каждый слог подвергнут испытанию. Любая ущербность — фонетического, ритмического, смыслового или какого угодно ещё характера — признаётся преступлением. Если высокий суд обнаружил порок, апелляции бесполезны. Только полновесность! Только благородная тяжесть! Ничем иным нельзя заслужить даже временное место в ряду тех драгоценных крупиц, что уже прошли суровый трибунал и снискали оправдание!..

То есть сплошной мене, текел, фарес.

А теперь я барабанил по клавишам как цирковой заяц, марая страницу за страницей. Я вовсе не беспокоился о словах, как если бы ныне ничто не мешало им самим о себе позаботиться: мне-то какое дело, пусть мёртвые сами хоронят своих мертвецов.

Да и о чём я должен был заботиться, если меня не покидало ощущение, будто кто-то диктует мне в ухо готовый текст. Временами я чуть ли не озирался, чтобы, оторвавшись от клавиатуры, попросить уточнения: минутку! я вот тут не совсем понял!.. Будьте так любезны, повторите, пожалуйста.

Мне оставалось записывать, я и записывал: не вдумываясь, не пытаясь вникнуть в суть, только бы не потерять сказанное.

Я строчил страницами, обрывая слова: «нача» — вместо «начало», или «началось», или «начатки», или ещё чего-то похожего, — неважно, ведь я потом смогу разобрать и поправить, а сейчас нужно не упустить главное, поймать, выхватить пока не отлетело.

Я знал, что ничто здесь не может быть совершенным: по большей части,  конечно же, мусор, словесный хлам, из которого позже предстояло что-то сделать.

Меня грело то, что в этом мусоре, на этих неряшливых страницах уже существовали кое-какие важные слова. Я не понимал, откуда они взялись, откуда они могли взяться, я лишь видел, что они выведены красной тушью, если не кровью: «благополучие», «жалоба», «стропила», «корни», «палимпсест», а потом ещё «чужбина», «молодость», «бушприт», «одиночество», — на каждой странице свои.

Я не понимал толком, какое отношение к тому, что я пишу, имеет каждое это отдельное слово, почему они так важны и весомы. Я и не пытался в них вдумываться: я же не из головы их брал, а получал как ожоги, как неоспоримые клейма.

Моя торопливая писанина валилась бесформенной, безвольной пеленой, ложилась глухими вялыми пластами.

Так нисходит на землю снег: падает, заполняет все выемки, залипает во все ямки, во все неровности, старается упасть как можно ниже и быть как можно площе и неприметнее.

Но эти отдельные слова, написанные красным, вертикально торчали из плоской, жмущейся к земле пелены, тут и там вздымали её: как будто она была во всю ширь расстеленной холщевиной, а они высокими кольями.

И именно эти написанные красным, эти торчащие кольями заведомо задавали уровень, на который мне предстояло поднять плоские завалы остальных, слепленных и серых.

 

* * *

С рабочего места я видел немного.

Клавиатура, справа мышь. Поверхность стола кое с какими предметами:  чашка, пепельница, карандаш, листки для записей. К левому углу присобачен гусь — лампа на кронштейне.

Выше — этажерка в ширину столешницы, на нескольких узких полках пяток памятных безделушек, три или четыре папки бог знает с чем; ещё выше, на самой стене, живопись: портрет «Человека водочного» кисти Володи Кабанова в рамке на гвоздике.

Это попадало в поле зрения прямо передо мной.

Если я поворачивал голову, скашивал взгляд или просто уделял внимание периферийным полям, справа брезжило окно и подоконник с фиалкой, слева секретер с книжными полками над ним. Всё прочее было так далеко и бессмысленно, что я почти никогда туда не смотрел.

Фронтальная стена всегда оставалась на месте, разве что края её справа и слева могли мутиться и зыбиться.

Та, что была за спиной, наоборот, всегда пропадала.

Боковины вели себя по-разному: когда растворялись частично, когда тоже исчезали полностью.

Так или иначе, комната почти целиком распахивалась в иные пространства.

Дело было зимой, я знал, что скребки пробудят меня первыми же нотами своей суровой песни. Во тьме холодной ночи, в заснеженности окрестных дворов звук их был дик и пронзителен. Железо скребло по живому, сдирало кожу, скрежетало прямо по сердцу. Хотелось по-детски спрятаться от него, закрыться с головой, закуклиться и снова нырнуть в сон.

Но ведь нужно было собирать обломки, вынесенные стихией, куски янтаря или что там ещё, — и я в испуге открывал глаза: видел проём неплотно задёрнутых штор, где слоилось синеватое тесто фонарного света, со стоном садился на постели и зажигал лампу.

Но всё это, включая пробуждение, должно было случиться позже.

В полусне ночи я отдавал себе отчёт, что вокруг меня спящего просторная зима громоздит кубы мороза и белые полотнища пара над крышами: над улицами, над городом, над пригородами — а потом и дальше, дальше…

Вопреки всему этому я видел и чувствовал другие сезоны, иные климаты, нездешние ландшафты.

Там тоже случалась зима, но редко. Несколько раз меня заносило в какие-то снега, и это всегда были горы.

Обычно же над постелью прохаживался тёплый, а то и жаркий ветер. Овевая то шумные улицы и площади, то тихие кварталы предместий, то и вовсе ландшафты перелесков, и полей, и холмов, и дальних предгорий, — всё согретое солнцем, золотое и горячее.

Природа мало меня занимала. Точнее, я не мог уделять ей много внимания, опасаясь пропустить какое-нибудь событие из тех, что, меняя друг друга с калейдоскопической быстротой, происходили в мире людей.

С налёту было трудно разобраться, я ошалело крутил головой, чтобы хоть  что-нибудь понять и как можно больше запомнить.

Правда, время от времени, пусть и редко, действие принимало сравнительно элегический характер. Звучала музыка — обычно фортепианная; если был виден пианист, то закидывающийся назад, то снова бросавшийся книзу, чтобы наскоро выполоскать что-то растопыренными руками в кипении клавиш, я понимал, что это один из главных героев повествования. Женщины за клавишные не садились, они аккомпанировали своим грустным напевам на арфе.

Под воркование аккордов или похрустывание поленьев в камине кто-нибудь расхаживал по комнате, требовательно говорил и обильно жестикулировал, отчего тени рук метались по стенам. А кто-нибудь другой сидел в полутьме на стуле или в кресле.

Обычно эти двое были мужчиной и женщиной. Но не обязательно, могли быть и двое мужчин, они ссорились или приводили резоны; или две или три женщины разного возраста — эти ворковали или взвинченно обвиняли одна другую в наплевательстве и хищи. Какая-нибудь из них непременно выкрикивала фразу: «Потому что ты плохая мать!»

Я не жалел, что смысл этих бесед, разговоров, споров, скандалов от меня ускользал; мне хватало и того, что я понимаю, как они друг к другу относятся, — есть ли эта их требовательность, или даже взвинченность, очевидный признак вражды или, напротив, проявление любви.

Однако обычно никакой элегичности не было и в помине, место действия захлёстывал невразумительный сумбур.

Со всех сторон летел шум, гам, скрежетали трамваи, взвывали движки, перекрывая чьи-то отчаянные возгласы и тревожные вопли; скрипели тормоза, дребезжала посуда, что-то чадило на трещавших сковородках.

Жизнь вскипала морем, и каждая волна перебивала и перекрикивала другую.  Как только казалось, что я начинаю в чём-то разбираться, врывались новые персонажи. Одни просто ругались между собой, другие трясли бумагами с синими печатями, третьи протестовали и взывали к справедливости. Одни норовили скрыться, другие, наоборот, не дать им ускользнуть. Мужчины орали, дети визжали, женщины рыдали или пускались в пляс.

А если это безумие ненадолго стихало, у меня начинали брать интервью.

 

* * *

Объяснить самому себе сны с интервью я мог лишь тем, что в глубинах моего сознания жило желание стать знаменитым. Засыпая, теряя над собой контроль, я, вероятно, и становился таковым: ибо кому как не знаменитостям задают столько нелепых вопросов, а они, вместо того чтобы послать вопрошающих куда подальше, дают на них столь же нелепые ответы?

Наяву я не надеялся закончить роман и не думал, что, если когда-нибудь всё-таки это сделаю, его хоть кто-нибудь прочтёт.

Зато во сне я всё это уже, вероятно, сделал: и дописал, и привёл мир в восхищение… иначе с какой стати я стал такой звездой, что у меня беспрестанно  что-нибудь спрашивали?

— Да, конечно, я готов… Что именно вас интересует?

Интервьюер имел довольно размытый, обобщённый образ. Как правило, это был молодой человек лет двадцати пяти, деловитый и, по всей видимости, не очень заинтересованный тем, что бы я мог ему сказать. Он даже не пытался сделать соответствующий вид: вопросы цедил через губу, а физиономия хранила ироничное выражение.