реклама
Бургер менюБургер меню

Андрей Убогий – Моя хирургия. Истории из операционной и не только (страница 33)

18

Эпикриз

Каждый практикующий врач обыкновенно мрачнеет, услышав слово «эпикриз»: особенно если речь о том, что ему предстоит это самый эпикриз писать. Самый же тягостный из всех эпикризов — конечно, посмертный. Описывать смерть человека — само по себе не очень приятное дело; к тому же нередко бывает, что за таким печальным финалом стоит — как бы это выразиться поделикатнее? — врачебная недоработка. Где-то ошиблись или задержались с диагнозом, где-то превысили показания к операции, где-то вовремя не догадались позвать консультанта — словом, лечащий врач не всегда может сказать, что в летальном исходе нет совсем никакой вины медиков. Как не бывает безгрешных людей вообще — так нет и безгрешных врачей; какие-то, хоть небольшие, ошибки мы допускаем всегда.

И вот как прикажете писать посмертный эпикриз: чтобы, с одной стороны, не слишком грешить против совести и истины — а с другой, не слишком уж подставлять и себя, и коллег? Порой подобрать нужные формулировки бывает не проще, чем пройти по лезвию бритвы. Еще хорошо, что посмертные эпикризы приходится писать далеко не каждый день: большинство больных все-таки выздоравливает. И вот им — тем, кто поправился и покидает больницу, — выдают на руки выписной эпикриз, или попросту «выписку».

Готовить выписки — нудное и тошнотворное дело. А тут еще страховые компании с каждым годом ужесточают правила и штрафуют нас чуть ли не за каждую опечатку, помарку или неточность в истории болезни и в эпикризе — и поэтому главным делом врача давным-давно стало не лечение больных (как думают наивные пациенты), а сидение за клавиатурой компьютера и набивание строк эпикриза. Не слукавлю, сказав: половина, а то и две трети сил, нервов и времени — даже у нас, хирургов — уходит на эту тупую работу. Как в дурном сне, каждый день видишь перед собою все то же: экран монитора, буквы клавиатуры, лежащую рядом историю — и строки, плывущие на экране. Причем эти строки почти всегда одинаковы: «Поступил… Жалобы на… Обследован… Установлен диагноз… Оперирован… Получал лечение… Состояние при выписке удовлетворительное… Рекомендовано…»

Нередко приходит и мысль: а для того ли я стал хирургом — да и вообще появился на свет, — чтобы превратиться в придаток компьютера? Если так пойдет дальше, то врачи будут общаться уже не с больными, а исключительно с мониторами и клавиатурой: просто-напросто посмотреть в глаза пациента им будет некогда.

Но повернем эту горькую тему другой стороной. Что остается, в конце-то концов, от наших трудов и усилий? Все пациенты, которых мы лечим, рано ли, поздно ли, но умирают. А память о том, что мы делали и как жили, — она, как вы понимаете, угасает вместе с мозгами, которые день за днем все ближе к старческому склерозу. Выходит, от всего, что было с нами и нашими пациентами, — от рабочих дней и ночей, от смертей, операций, ошибок, от рек пота и крови, что были пролиты нами, от всей этой необозримой и непредставимой по сложности и напряжению жизни — остаются лишь эпикризы, что мы когда-то писали. Они-то хранятся в больничных архивах вместе с историями болезней как минимум пятьдесят лет; и эти истории большей частью переживают своих персонажей и авторов. Больше того: наше прошлое приобретает именно тот облик и содержание, какое ему придают эпикризы. Узнать, что и как происходило на самом деле, уже по прошествии малого времени будет почти невозможно. И вот этот листок под названием «эпикриз» становится не просто единственным свидетелем того, что совершалось некогда, — но и как бы творцом минувшего. Разве не удивительно сознавать, что доктор, который сейчас, в настоящем, печатает осточертевшие ему эпикризы, созидает прошлое, в которое превратится его настоящее в будущем, то есть спустя уже несколько лет? И взгляду будущего это самое прошлое предстанет в единственном свете: в свете слов эпикриза.

А теперь я спрошу самого же себя: что я делаю, сочиняя вот эти страницы? Ведь я, в сущности, пишу эпикриз своей хирургической жизни — и по ходу его написания как бы заново воссоздаю ее. И какой уж она, эта жизнь, была на самом-то деле — знаю лишь я да Господь; но моя память слабеет и гаснет, а Бог, как гласит пословица, хоть правду и знает — да не скоро скажет.

Вот и выходит, что мое прошлое останется жить лишь на этих страницах — и оно будет таким, каким я его напишу. Слова, что ты пишешь сейчас, обретают волшебную силу и власть: им подчиняется даже былое. Отчасти оно и возникает в то самое время, когда рука водит пером и на бумагу ложатся слова эпикриза…

Юность в больнице

Когда мы — я и мой друг Алексей — впервые переступили порог нашей больницы, мне было всего двадцать два года. И мы оба выглядели так молодо — худые и загорелые, в белых рубашках, с веселыми лицами, — что главный врач Клеопатра Николаевна Шевченко приняла нас за вчерашних школьников и воскликнула:

— Как же я рада, когда школьные выпускники приходят к нам санитарами! Вас, мальчики, в какое отделение определить?

Когда же мы объяснили, что мы уже доктора и хотим работать хирургами, она сразу к нам охладела: санитары ей были нужнее. Мы с Алексеем потом много раз вспоминали, как нас принимали в больницу, — уже сами не веря тому, что были когда-то столь молодыми. Вот именно юность и позволяла нам жить такой наполненной жизнью, какую даже тридцатилетнему уже было бы выдержать трудно. Мы так часто дежурили и так мало, урывками, спали, что порой даже дома, проснувшись средь ночи, спросонья искали дорогу в приемное отделение.

А какие у нас тогда были дежурства? В бригаде числилось всего трое хирургов — и это на весь трехсоттысячный город, — так что случалось, что мы заходили в операционную в полдень, а выходили уже на рассвете следующего дня. Один за другим поступали аппендициты и ущемленные грыжи, ножевые ранения и кишечные непроходимости, внематочные беременности или острые холециститы. А поскольку ультразвука и лапароскопии тогда в нашем арсенале не было, мы действовали по принципу: «Не знаешь, что в животе? Открой и посмотри: от лапаротомии еще никто не умер».

А ведь кроме дежурств были еще и молодые гулянки — коллектив в той больнице сложился на редкость компанейский, — был спорт и байдарочные походы, были субботники, завершавшиеся непременными пикниками, были концерты художественной самодеятельности, — и, конечно же, было то, что называется личною жизнью. Вот как мы могли все это выдерживать и вовсе не чувствовать ни раздражения, ни изнеможения от работы — а, напротив, каждое утро бодро шагать в больницу, предвкушая еще один день (или целые сутки) почти непрерывного праздника? Кто нам помогал, кто нас заряжал той энергией жизни, которая, кажется, возвращалась к нам тем быстрее и изобильнее, чем охотнее мы делились ею со всеми: и с больными, и с молодыми медсестрами, и друг с другом?

Или нас, молодых докторов, подпитывал энергией сам незримый, но вездесущий дух хирургии, витавший в больнице? Ведь он, несомненно, присутствовал в операционных и перевязочных, в палатах и коридорах, на черных лестницах и в ординаторских, на пищеблоке и в лаборатории — словом, всюду, где нам приходилось бывать и где мы дышали особенным воздухом нашей любимой больницы.

И смешно сказать, но, оказываясь вне больницы, вне ее напряженно-тревожной и вместе с тем радостно-бодрой атмосферы, мы почти задыхались от скуки. Так глубоководные рыбы, извлеченные на поверхность, начинают ловить пустой воздух жабрами: им не хватает того давления глубины, в котором они привыкли существовать. Вот и нам, вне больницы и хирургии, недоставало давления и напряжения жизни: без привычной работы все казалось каким-то пустым и ненужным, глупым и мелким.

Зато с каким счастьем — и, как ни странно, чувством глубинного облегчения и успокоения — мы наконец возвращались в больницу! Мы не просто входили в нее — а вот именно что погружались в ее напряженный и полный жизни поток. Каким-то мистическим образом все, что лежало вне этих стен, за больничной оградой — то есть город, страна и весь мир, — словно переставало для нас существовать. Мир сужался — но одновременно и расширялся — до размеров больницы, потом до размеров операционной — а потом до границ этой раны, в которой твои руки что-то делали и которая с каждой минутой представлялась все более сложной и бесконечной…

Я

В самом деле: а кто я такой? Ведь моя жизнь уже, очевидно, клонится к закату, и если я не отвечу себе самому на этот вопрос — получится, что я жил как бы зря. Вот, допустим, приблизишься к тем самым вратам, что сделаны, как пишет евангелист Иоанн, из цельных жемчужин, тебя спросят: «А ты, братец, кто?» — и что ты ответишь? Нет уж, лучше обдумать ответ заранее, пока жив: неизвестно, дадут ли подумать о жизни, когда она кончится?

И вот странное дело: когда я был юношей и жизнь лежала передо мной, как еще незнакомое и необозримое поле, — уже в те ранние годы я воображал себе не столько то, кем я хочу быть в ней, сколько то, каким хочу стать, прожив жизнь, оставив житейское поле за своей, к тому времени утомленно согбенной спиной. Так школьник или студент мечтает, конечно, не об экзаменах как таковых — это пора всегда и у всех хлопотливая и напряженная, — а о том времени, когда экзамены останутся позади и можно будет облегченно вздохнуть: худо ли, бедно ли, но я их все-таки сдал. И самой заветной мечтой из всех, какие в юности приходили ко мне, — точнее, тем образом, в какой я мечтал воплотиться, прожив жизнь, — был образ совершенно определенный, описанный очень короткою фразой: «измученный старый хирург». Причем в этой формуле были важны все три ее составляющие: ни одной из них нельзя было опустить, не утеряв при этом полноты и гармоничности образа. Да, мой образ-мечта (современный психолог сказал бы «гештальт») должен был быть непременно хирургом — потому что я не знал тогда, как не знаю и ныне, дела более достойного, нужного и интересного, чем хирургия. Затем, этот хирург должен был быть непременно измучен: во-первых, это говорило бы о том, что он много работал — а значит, прожил жизнь не зря. И потом, измученность хирургической жизнью снимала бы многие из упреков и угрызений совести: ведь она уже есть своего рода искупление грехов. Ну а старым он должен был быть потому, что только старик уже почти никому ничего не должен — и может, как сдавший экзамен студент, облегченно вздохнуть. Долги отданы, дела сделаны, и груз жизни почти доставлен в пункт назначения: как же не радоваться долгожданному облегчению?