Андрей Томилов – Это и есть наша жизнь (страница 5)
Долго, потом, все допытывались у меня, за что я накинулся на Олиного брата, но ответить мне было нечего и я просто молчал.
Так, коротко ошпарив мою душу, словно окатив кипятком, пролетела, промелькнула моя первая любовь. В памяти осталась лишь горечь и боль.
***
Кто-то крикнул, что привезли получку. Все заспешили на причал, образовав весёлую толкучку. Всем было весело, настроение радостное. Только мне сразу стало не по себе.
Ещё с далёкого детства я знал, что получка, – это очень плохо. В этот день, да и на следующий, мамка, с подругами и мужиками, напивалась до беспамятства. Сначала все пели и шутили, даже пробовали плясать, но потом начинали громко ругаться, и заканчивалось всё драками, кровью, битой посудой и сломанными стульями.
Я в такие дни убегал на кухню и прятался под чей-нибудь стол. Было страшно и плохо.
Подумалось, что и здесь, в день получки начнётся всё то, что обычно бывает в таком случае. Ушёл в свою каюту и залез под одеяло.
На палубе галдели, смеялись. Думал, что уже началось. Но никто не пил. Меня нашли и вытащили ко всем.
– Вот, твоя получка!
Капитан шлёпнул в мою ладошку увесистую пачку денег. Я смотрел на всех и не знал, что надо говорить. Тётя Груня чмокнула меня в щёку тёплыми, мягкими губами, поздравила с первой получкой. Все тянули шершавые руки, – радовались за меня. Хотелось разреветься, но я сдержался.
Это все скинулись, и устроили мне первую получку.
Потом ещё скидывались на общак, – для разных общих дел. С меня не взяли, хоть я и предлагал.
Общак так и остался лежать на столе в кают-компании. Пачка была не ровная, деньги топорщились уголками в разные стороны.
Все занялись своими делами, кто-то ушёл в посёлок, кто за шашками, кто чесал языком, кто просто отдыхал.
Я тыкался ко всем, просил, чтобы убрали деньги:
– Это, убрать бы, украдут…
– Не переживай, капитан уберёт.
Но я не доверял и сидел рядом, следил. Как заворожённый, пялился на пачку денег, а в голове уже жужжали, роились поганые мысли. Вспоминался Лёхин голос, под натужный рокот мотора:
– В Лукоморье нужны деньги, без них с тобой там и разговаривать никто не будет.
Вот бы мне такую пачку. Сразу бы махнул в Лукоморье. Где-то в душе, понимал, что там не будет лучше, чем здесь. Не будет. А мысли роились, наплывали помимо воли. Торопили и заставляли что-то делать…. Делать.
– Тёть Грунь, убрать бы деньги-то.
– Да, кому они нужны, – уберутся.
Снова сидел, неотрывно глядя на пачку бумаги, которая имеет такую великую силу, которая из человека, из человека, может сделать ….
Ночевал я где-то на краю посёлка, в заброшенных штабелях леса. Кутался в телогрейку, спал плохо. Хоть одежда на мне была первейшая, – тётя Груня всё ушила и подогнала под мой рост, и свитер, почти новый, мужики подарили, а крутился всю ночь, – мёрз. Отвык спать под небушком, всё в каюте, да под тёплым одеялом.
Ничего, потерплю, в Лукоморье отогреюсь. Теперь-то я точно знаю, что мечта эта моя сбудется. Сбудется, только дайте срок.
Поймали меня, почти сразу, как я выбрался из своего укрытия. Милиционер притащил на пирс, бросил перед сходнями. На палубе стояла вся команда. Никто не смеялся, не улыбался даже. У них были каменные лица, будто они кого-то хоронили.
Я выл и катался. Выл и катался.
– Дяденьки, родненькие, простите Христа ради! Не по злобе я, не по злобе! Мне в Лукоморье надо, ой как надо! Там тепло…. Там яблоки растут, прямо на деревьях…. Там дуб большой и зелёный…. Простите, родненькие! Простите….
Милиционер протянул капитану деньги. Тот спустился, взял. Я приблизился к трапу, ухватился за него рукой. Капитан тихо отстранил мою руку:
– Не погань. И страна та, красивая, которую ты Лукоморьем кличешь, не для тебя, парень. Не для тебя.
Я совсем потерялся. Даже выть перестал.
Милиционер поднял меня, повёл в отделение.
Я вспомнил. Я всё вспомнил! Это же мамка читала мне про Лукоморье. Она читала и прижимала меня к себе, гладила по голове. Да, гладила. Тогда она ещё любила меня. Любила!
А голос у неё был бархатный и очень нежный:
– Там чудеса, там леший бродит….
***
Дальнейшая судьба моя не выстроилась в прямую, ровную и красивую линию. Не получилось. Да и кривой-то линию моей жизни назвать, пожалуй, трудно. Скорее, какие-то пунктиры, с неравномерными пробелами, да и сами те пунктиры горбаты, с задирами и пробоинами.
Грязной получилась жизнь. Грязной и трудной. Да, и жизнь ли это.
Конечно, если рассуждать философски, – мы сами строим её, сами выбираем именно ту линию, которая нам нравится, которой мы хотели бы следовать. Однако не всегда сбывается то, что хотелось бы, чего ждёшь.
И, ещё. Так много в наше время грязи, так много гадости не только в головах и душах, но и прямо на виду, на людях, что, некоторые и не удивятся вовсе, узнав, что я творил. Но, для меня, даже для меня, это за краем. Я искренне жалею того, кого не тронет мой рассказ. Кто, походя, скажет: и не такое случается в наше время. Если так, то время совсем худое….
Но обвинять время, в которое мы живём, – совсем пустое занятие. Ведь жизнь любого из нас складывается не из каких-то временных отрезков. Жизнь складывается из событий, которые происходили в то или другое время. Именно из событий. И события те мы сами творим, сами выстраиваем. Сами делаем, строим ту цепочку, которую потом и называем своей жизнью.
Я не собираюсь вести терпеливого читателя по всем извилинам, по всем перипетиям своего жизненного пути. Расскажу лишь отдельные вехи, отдельные пункты, которые по той или иной причине запали мне в память. Да, именно в память, так как в душу эти события отложиться не могли, – нет её у меня, – души. Нет, и никогда не было. Думаю, не было. Расскажу о том, что удивляло меня больше, что заставляло меня самого вздрагивать порой, и отстраняться от зеркала.
В колонии я появился измызганный, избитый, совершенно потерянный. Злость кипела во мне даже тогда, когда я спал. Всё было плохо. Всё. Настолько плохо, что зубы крошились.
Лишь удивительная моя терпеливость позволила мне выжить, ужиться с той средой обитания, куда занесло меня совсем не случайно. Нет, не случайно, – я нутром своим готов был к такому бытию, шёл к нему, даже не сознавая того.
Жалеть себя перестал давно. Ещё тогда перестал, когда мамка жива была. Когда отчим порол до потери сознания. Когда понял, осознал, что жизнь моя гроша ломаного не стоит. Ничего не стоит. А теперь и вовсе, – какая жалость.
Кто только появлялся поближе, кто осмеливался переступить черту, определённую моим сознанием, немедленно бывал наказан. Сперва словом грубым, поганым. Если не понимал, получал тумаков крепких, бесплатных, – беспричинных. А когда и этого мало оказывалось, когда не отступался кто, не внимал науке кулака, пинка, мата крепкого, – в ход шли зубы.
Да, зубы. Мне самому становилось страшно. Страшно до смеха. Страшно за того, кто осмеливался мне противостоять.
В драке я грыз и давился тем отгрызенным, рвал, всё подряд, и когтями и клыками, не разбираясь. Одежду, – в клочья. Жилы, – в ремки, в струи крови. Плоть, – особенно приятно вгрызаться в плоть, в мякоть, – выхватывал её целыми кусками.
Меня старались обходить. Подальше обходить.
Протащился год. Нудный, тягучий, вонючий. Год, который я и не заметил. А может, не хотел замечать. Я жил, будто с закрытыми глазами, будто в коконе каком-то, крепко накрепко спелёнатым. Шёл туда, куда вели, делал то, что велели, ел то, что давали. Почти забыл свой голос, не имел ни друзей, ни знакомых.
Многих, кто жил рядом, такое моё поведение раздражало.
В соседней «хате», – это за перегородкой, жили блатные. Именно они приняли решение опустить меня.
Всё случилось, ночью, когда многие уже спали. Шестёрки заломали меня, сдёрнули кальсоны. Перец сидел на моей шконке, поигрывал браслетом и лыбился во всю рожу. Ему и нужно-то было, только моё унижение. Он и без этого был гораздо выше, так выше, что и не дотянешься, а вот, хотелось ещё на ступенечку.
И на работу он не ходил. Ни он, ни его шестёрки. Мы, все остальные, за них работали. Вот она, натура человеческая. Сволочная натура. Ох, сволочная.
Уже на другой день мне продырявили чашку, и в ложке пробили дыру.
Я хотел умереть. Хотел умереть, и не мог. Не умиралось….
Прошла неделя, месяц. Меня никто не трогал. Я так же молчал, жил одиночкой. Будто бы всё успокоилось. Только не у меня. Не знаю где, в каком органе, может в печёнке, может в селезёнке, только не прошла, не успокоилась моя злость. Притаилась.
В рабочей зоне я заточил здоровенный гвоздь, на двести, и запихал его себе…. Одним словом спрятал. Когда мы возвращались в жилую зону, нас по серьёзу досматривали. Даже половинку лезвия безопасной бритвы, где-то под языком, не пронесёшь. Могли заставить снять штаны. Прощупывали все швы на одежде, карманы, залезали пальцами в рот.
Ночью я достал гвоздь. Подождал, когда все уснут. Ещё подождал. Ещё. Будто тень, будто по воздуху, не касаясь скрипучих половиц, скользнул за перегородку.
Стянул с Перца одеяло, освобождая грудь.
Это я потом узнал, потом уж мне рассказали, что, перед тем, как убивать, надо разбудить. Тогда крику не будет. А тогда я ещё ничего такого не знал. Думал, ткну, и всё, он сразу и умрёт. Где там.
Гвоздь не полез, как я рассчитывал. Упёрся в грудину, или в ребро. Не мог проткнуть. А Перец проснулся и страшно, громко заорал. Я даже испугался, но отступать уже было поздно. Навалившись всем телом, всё же пробил грудину и вогнал туда гвоздь по самую шляпку, предварительно обмотанную тряпицей. Вогнал, и ладонью придержал.