Андрей Столяров – Копенгагенская интерпретация (страница 7)
А вот у него, Маревина, такого острого чутья нет. Откуда? Оно дается десятилетиями вдумчивого и тщательного принюхивания. И интернет здесь ничем не поможет. Роскомнадзор бдит: никаких фейков, никаких панических сообщений. Ну – Проталина. Ну кого этим сейчас удивишь? Все под контролем. Тем более что она в пяти-семи километрах от города.
Маревин, надеясь, что незаметно, прикусывает губу. Да бог с ними, с этими угодливыми литературными лавочниками! Если честно, то он должен быть благодарен им всем. Сидел однажды в Союзе на очередном унылом мероприятии, презентовали сборник, куда каким-то чудом попал и его мелкий рассказ, слушал, как, оккупировав микрофон, мямлит что-то невразумительное Виталя Бобков, похлопывает себя по карманам: здесь ли выписанный самому себе гонорар, как разливается соловьем Паша Лемехов, подробно пересказывая свою тусклую повесть, неужели кто-то будет ее читать, как пухнет от счастья Санюля Мурсанов, ужас, перенапрягся весь, ведь просто лопнет сейчас, и вдруг пронзило, словно прикоснулся к обнаженному проводу: вот что главное – не быть таким, как они. Ни как Бобков, ни как Лемехов, ни как Мурсанов, ни как идиот, точнее придурок, Зимайло, ни как Левочка Бормонталь, суетливый издатель, который уже лет десять изо всех сил подпрыгивает и кричит: вот он я!.. вот он я!.. Не быть таким, не толочься у корытца с жиденькими отрубями, не толкаться локтями, не выпрашивать слезным голосом у начальства всякие преференции. Беспощадный вопрос: что я здесь делаю? Среди них? И – зачем? Разве этого я когда-то хотел?.. Помнится, тогда он кое-как отдышался, тихо встал и ушел, не оглядываясь, как отрезал – больше в Союзе писателей не появлялся.
А ведь, если метафорически, это была та же Проталина. И в ее черноту можно было также – нырнуть с головой.
Не всплыть оттуда уже никогда
Однако здесь он вляпался колоссально.
Маревин вздрагивает – откуда-то сбоку вновь вклинивается мэр:
– Что еще интересно. Я про строительство наших заводов в пятидесятых годах… Дед мне рассказывал, что урановую руду из шахт в ту пору возили просто на тачках. В смысле не на машинах, не на грузовиках, а на таких деревянных тележках, обитых жестью, с двумя ручками и колесом впереди. Нагрузят тебе – и кати. А когда тачка разваливалась, заметьте, ничего не выбрасывали: доски – на топливо, в печь, жестью, содранной, обивали крыши домов. Дефицит стройматериалов был тогда жуткий. А то, что жесть стала радиоактивная, – наплевать. Кто тогда о радиации что-нибудь знал? И ведь как? Целое поколение под этими крышами выросло. Вот ведь как. Сам в таком доме рос…
Маревин и полковник одновременно поворачиваются к нему. У обоих – недоумение: что мэр хочет этим сказать? Что были времена еще хуже? Что люди в них закалялись, как сталь? Что и эту нынешнюю катавасию сумеем преодолеть?
Однако мэр машет рукой.
– Я к тому, что, может быть, пронесет. Не все так страшно. … Извините, что перебил…
Полковник вновь переводит взгляд на Маревина.
– Москва – Москвой. Они там, конечно, решат. Но кое-что и от нас зависит.
Он умолкает.
В глазах – строгое ожидании
И тут же невысказанную мысль подхватывает, явно волнуясь, мэр:
– Андрей Петрович, мы очень рассчитываем на вас.
Опять молчание.
И опять оно поскрипывает как нависающая плита.
Маревину неловко сидеть в фокусе двух пар напряженных глаз.
Особенно у мэра – как у большой доброй собаки, которую наказали, а она не понимает за что.
Обиженное, почти детское недоумение.
За что? За что?
Они ждут ответа.
Но Маревин не знает, что им отвечать.
Разве что: вляпался – сам виноват.
В конце концов он неловко пожимает плечами:
– Сделаю все возможное, но… поймите меня… гарантировать не могу…
Позже Маревин не раз вспоминает это свое почти пророческое «гарантировать не могу», поскольку к концу недели становится ясно, что он находится в отчаянном, безнадежном ступоре. В творческом бессилии, расползающемся по телу как бледная немочь, как неощутимая, неведомая медицине болезнь, проникающая отравой в сердце и мозг. Именно что болезнь: он даже дышит с трудом, заставляя себя напрягать мышцы груди – дышит, но надышаться теплой августовской прелью не может, кислорода в ней нет, как ни растягивай до боли ячеистую ткань легких.
Собственно, обрушилось на него это еще весной, когда он закончил довольно странный роман, в котором Бог или Нечто, обладающее таким же могуществом, стало откликаться на молитвы людей, исполняя самые сокровенные их желания. И вот что из этого получилось: катастрофа, чуть ли не приведшая к гибели человечества – ведь человек в своих тайных страстях гораздо ближе к ненависти, чем к любви.
Девять месяцев он работал над этим романом как проклятый, знаменательный срок, получилось в итоге день в день, и все девять месяцев чувствовал себя, как на гребне волны, на хлипкой досочке, которая с сумасшедшей скоростью несется над водной стихией. Давно у него не было такого окрыляющего настроения, вкалывал ежедневно, по десять – двенадцать часов, вскакивал ночью, чтобы записать неожиданно вспыхнувший эпизод, или реплику, или характерный жест персонажа. Конечно, ел, пил, спал, с кем-то разговаривал, смотрел новости в интернете, сходил даже на пару каких-то вялых мероприятий. Но все это, как сквозь сон, – уже через час был не в состоянии вспомнить, с кем разговаривал, куда ходил. А когда написал последнюю фразу, о том, что облако, наползающее с горизонта, скрыло странную, мерцающую над кромкой леса, сиреневую звезду, не смог встать из-за головокружения – испугался, что сейчас упадет, как некогда Иннокентий Анненский на ступеньках Витебского вокзала: сердечный приступ, при жизни успел выпустить лишь небольшую книгу стихов под псевдонимом «Ник. Т-о». Правда, тогда вокзал назывался не Витебским, а Царскосельским…
В общем, обмяк на стуле медузой, слабость была чудовищная, до конца раскрутилась пружина, приводившая в движение механизм его личного бытия. И вместе с тем – ощущение, что наконец-то он написал нечто стоящее. Не шедевр, не бестселлер, не выдающееся произведение современной литературы, но нечто такое, что, возможно, пусть ненадолго, переживет его самого. Косвенным подтверждением послужило и то, что, когда после четырехдневных раздумий он послал рукопись в оборотистую «Астрею», Владику Тягодумову (хрен он моржовый, но работать умеет), то уже через неделю Владик сам ему позвонил и довольно кисло (автор должен знать свое место), кратенько сообщил, что роман ничего, приличный, жалко не в тренде, но рискнем, так уж и быть, в целом подходит, будем печатать, ориентировочный срок – на август.
Сначала казалось, что ничего страшного. В конце концов он же не Троллоп, который каждое утро, как заведенный, писал три часа и, если заканчивал книгу, а время от этих часов еще оставалось, не отдыхал, а начинал следующий роман. Маревин так не умел. Завершив какую-либо работу, он чувствовал себя как колодец, откуда вычерпали драгоценную влагу: обнажилось дно, проступил мелкий песок. И надо было не дергаться, не пытаться выдавить что-либо из него, а ждать, ждать, ждать, пока влага сама вновь накопится, просачиваясь по паутинным канальцам из запредельных глубин. Обычно так и происходило. Но здесь было нечто иное. Он это почувствовал к середине лета: песок на дне вычерпанного колодца стал мертво-сухим. Нечего было ждать. Не на что надеяться. Драгоценная влага более не проступала. Иссяк сам источник – на века, на тысячелетия воцарилась в душе Великая сушь…
Такое с ним уже было лет десять назад. Тогда, после целого рабочего дня, он, ни о чем подобном не подозревая, открыл только что вышедший из печати «Аркольский мост» Антоши Розальчука и точно в обморок провалился в кошмар бессмысленной и беспощадной войны, перемалывающей в кровавое месиво десятки, сотни тысяч людей. Сошло какое-то умопомрачение. Фразы пропитывали его темным воздухом чуть ли не до галлюцинаций: пучились взрывы, разметывая вокруг корку земли, метались и корчились персонажи, умирая неизвестно за что. Прочтя в три часа ночи строки финала, где последний солдат этой войны бросает в пропасть последний патрон, он включил компьютер (ведь тоже писал роман) и в оцепенении уставился на свой аккуратный, уже частично отредактированный текст. И тоже – жутковатым током ударило: это же не то, не то, совершенно не то! Даже близко не соотносится с тем, что он когда-то хотел. Где обжигающий подлинностью жизни рассказ? Где свечение магии, от которой при чтении прохватывает озноб? Цветаева однажды заметила: она всегда может определить, когда стихи ей продиктованы свыше, а когда она накалякала от себя. Так вот, все это, что на экране, все это он – от себя. Все эти буковки, сыпью покрывающие страницу. Все эти леденцами липнущие друг к другу, пресные, полуосмысленные слова. И предыдущий его роман был от себя, и три повести, выпущенные недавно как сборник – того же однообразного конвейерного пошива…
Короче, упало яблоко, звонко стукнув по темечку, разверзлись серые небеса, мир перевернулся с ног на голову. Тогда ему тоже стало трудно дышать: за грудиной неожиданно вырос булыжник размером с кулак, давил на нее изнутри. Из оцепенения его бросило в дрожь: ведь он же этим текстом своим ничего не сказал.