Андрей Сергеев – Альбом для марок (страница 113)
Я не жалел слов, когда нравилось. Когда не понравилось стихотворение “Прощайте, мадемуазель Вероника”, раскритиковал как написанное на холостых оборотах, почти обидел. Вообще страшно много делал всяких замечаний, которые он практически не учитывал, но выслушивал без скандала.
Некоторые его стихи выдают один присест. А длинные огромные стихи писались – вот такой напор идет, за день он иссякнуть не может. Назавтра рождаются какие-то новые ви́дения того, что уже сделано, и – исправлений множество. Переделывал он свои стихи основательно, пристрастно переделывал. Печатал стихи на машинке – не любил писать от руки, потому что писал размашисто, – печатал через один интервал вровень с левым обрезом убористые-убористые строфы, так чтобы на страницу влезло как можно больше; огромное стихотворение в несколько столбцов, два, или даже три, помещалось на одной, двух, может быть, трех страницах. Никогда на обороте не писал – ему нужно было видеть текст, как картину. По картине и правил. Выразительно марал перьевой самопиской, разгонистым почерком. Яростно зачеркивал, вписывал, заполнял поля, – и мог бутерброд маслом вниз уронить на рукопись совершенно элементарно.
Иосиф страшно много ловил из воздуха. Он с жадностью хватал каждый новый
В Москве Иосифа очень скоро повезли к Надежде Яковлевне Мандельштам. Он принял ее на ура – и саму, и книгу. Захлебываясь, с восторгом, с улыбкой: “самая веселая вдова в мире”. Н. Я. говорила про Иосифа нежно: “Ося второй, Ося младший”, что не мешало в другой раз сказать: “обыкновенный американский поэт”.
И у Н. Я., и в других домах, куда ходил Иосиф, собиралось общество. Общество бывало разное. Когда про Иосифа говорилось “великий”, кого-то это скандализовало. Даже многие из тех, кто потом пел Иосифу дифирамбы, тогда смотрели на него как баран на новые ворота.
Но и при нормальном понимании, и без понимания к нему относились с открытой душой. Нельзя сказать, что всюду он сразу попадал в центр внимания. Конечно, он много и замечательно говорил – хотя все-таки это был не тот блеск, какой в общении с глазу на глаз.
В откровенно дружественных домах Иосиф был сама ласковость. Когда ласкали его, он почти мурлыкал и мог сказануть такое, что прямо противоречило его обычным словам и утверждениям. По-моему, Иосиф чрезвычайно зависел от собеседника, иногда чуть ли не попадал в рабство – на десять минут, полчаса. Но вот уже, развивая тезис или отвечая, он вскидывал голову и в сослагательно-мечтательном наклонении выдавал что-нибудь безапелляционное. К тому же в характере у него был дидактизм, и самые невинные вещи он мог выговаривать четким вразумляющим тоном.
Иосифу не было свойственно обдумывать в разговоре следующий шаг – свой или ближнего. К счастью, он не находил удовольствия в том, чтобы по-бытовому перечить всему на свете. Но были вещи, которые он безоговорочно не принимал.
При мне Иосиф редко бывал спорщиком, врагом собеседника. Только однажды я видел, как он убивал. Столярова, секретарша Эренбурга, пригласила Иосифа и нелепо соединила с литературоведом Пинским. Кончилось тем, что Пинский выкрикнул:
– Пастернак, Ахматова, Заболоцкий – я бы хотел, чтобы они умерли в 29 году!
Иосиф, выдержав хорошую театральную паузу, с нажимом спросил:
– А о чем они писали после 29 года?
Пинский сказал, что он так не может. Иосиф нравоучительно-назидательно:
– А я могу. После 29 года они писали о Боге. Вам
Иосиф не был профессиональным остряком, хотя часто бывал шутлив. Иной раз, брякнув что-нибудь замечательное, сам собой восхищался, удивлялся и повторял вполне наивно и трогательно. Хихикая, выдавал любимые присловья:
“Мойше, не дергай папу за нос и вообще отойди от покойника!”
“Первая статья конституции Ганы: Каждый мужчина по природе полигамен”.
Стихотворцем-импровизатором не был. С ходу при мне только раз выдал двустишие. Принес Саше Пятигорскому фотографию Вивека́нанды (Иосиф успел в юности отдать какую-то дань индийскому), Пятигорский умилился, Иосиф перевернул фотографию и написал:
По-толстовски мог определить человека какой-то одной чертой, довести эту черту до общей характеристики и потом, никогда не меняя, повторять, например, “душный еврей Н. Н.”. Конечно, про тех, кого любил, говорил многослойнее.
Однажды мефистофельски похвастался, как пришел к Эткинду и сказал:
– Ефим Григорьевич, мне очень нужна моя книга [речь шла о первой, вышедшей в Америке. –
Эткинд достал книжку:
– Пожалуйста, пожалуйста.
– Понимаете, Ефим Григорьевич, мне за нее такие хорошие джинсы дают…
Иосиф был много взрослее своих лет. Но и неизжитого детства в нем был вагон. Кто-то ему подарил американские штампованные часы со Спиро Агню (
На лотке перед собой он никогда не держал самоуважение. Всегда отзывался о себе и о своих стихах скорее с юмором, говорил “стишки”. Но, конечно, знал себе цену. Неприкосновенность себя и своих
– Звонит Клячкин, говорит, приходи на концерт, я твоих “Пилигримов” петь буду. Я ему говорю: моли Бога, чтобы я не пришел, я тебе гитару на голову надену.
Когда по записи Фриды Вигдоровой в Италии и Израиле поставили пьесу:
– Какой-то юный тип там меня изображает – а мне каково?
Иосиф блюл себя, но с самого начала на протяжении лет общения со мной – и, конечно, не только со мной – бывал предельно откровенен. Не боялся говорить с подробностями о своих обидах, претензиях к кому-то, о своей удаче, о горе, оскорбленности, уязвленности. О своей действительно душераздирающей истории – с предысторией, с развитием шажок за шажком. До истории и помимо нее у него было огромное количество увлечений – он рассказывал, что в юности чувствовал себя, как он выражался, мономужчиной. Вот об увлечениях он мне практически ничего не рассказывал. В изображаемое время Иосиф был этаким жрецом морали. Помню, когда у него что-то произошло, вряд ли по его инициативе, с женой одного художника, он угрызался и явно раскаивался.
С одной стороны, Иосифа влекла литературная Москва, с другой – он не интересовался ни маститыми, ни эстрадными шестидесятниками, ни союзписательскими новичками, ни андерграундом. Не был читателем ни журнальной прозы, ни поэзии. Максимально официальный писатель, к которому заходил Иосиф, был Эренбург, “ребе”. Наиболее продвинутые из союзписательских литераторов любопытствовали насчет Иосифа. У тогдашнего Слуцкого была широта и желание что-нибудь тебе дать. Иосифу он понравился: “Добрый Бора, Бора, Борух”. Самойлов, который ненавидел неэпигонские стихи, стал целоваться с Иосифом: за Иосифом стояла Анна Андреевна. Евтушенко, обладая гиперразвитым чутьем, сразу зазвал его к себе и стал хвастаться живописью Юрия Васильева, потом – собой: “Что вы обо мне думаете?” Иосиф сказал: “По-моему, Женя, вы говно”. Евтушенко в истерике грохнулся на пол: “Как можно при моей жене!” Это рассказ Иосифа.
Аксенов очень приметил Иосифа и взял на крючок, хотел облагодетельствовать и позвал на редколлегию в “Юность”. Иосиф на этой редколлегии, наслушавшись того советского кошмара, в котором жили писатели “Юности”, просто лишился сознания. На Малой Филевской говорил, что присутствовал на шабаше ведьм. А на самом деле это был максимально возможный тогда либерализм.
Короткий обморок в “Юности” не изолированный случай. Бывало, что Иосиф вырубался, когда ему делалось морально невыносимо. Может, это предохранительный механизм, следствие голодных месяцев. Он был эвакуирован из Ленинграда зимой 1941–42, но что-то от блокады осталось. Это именной рескрипт Господа Бога, что спасся блокадный ребенок – он родился в мае 1940, а в сентябре 41 уже начался голод, так что обреченным побыть он успел. И при том, что он был физически сильный, хорошо развитый, с невероятным заводом, с прекрасными мускулами – казалось бы здоровяк, – какая-то органическая хрупкость в нем все время присутствовала. К здоровью он относился “кривая вывезет”, курить не бросал – был неукротимым паровозом. При этом врачей слушался и, когда они приговаривали его лечь в больницу, безропотно ложился и, надо думать, проделывал все, что ему предписывали. Он считал, что жить ему так и так немного. Что при благополучно сложившейся биографии, без особых вмешательств со стороны государства, проживет тридцать с чем-нибудь. Может быть, сакраментальные тридцать семь. И совершенно не случайно в сорок лет написал: “жизнь моя затянулась”.
Я был некоторым образом организатором трех его поэзоконцертов в Москве. Один родственник наших палангских знакомых пригласил Иосифа выступить в каком-то вузе. Дело было в конце мая или в начале июня, очень неподходящее время, когда студенты заняты сессией, а не стихами, тем не менее парень позвонил, попросил. Иосиф, естественно, согласился, и мы поехали куда-то, кажется, в Лефортово, по-моему, это был Бауманский. Мы пришли в общежитие, в довольно большую комнату, – может быть, это была не очень большая комната, сильно наполненная, или средняя комната средней заполненности – мне показалось, довольно многолюдно, человек пятьдесят – семьдесят. И те, кто пришли, слушали его замечательно. Перед этим квантумом студентов Иосиф выкладывался на полную катушку. Не думаю, что они его слушали с очень большим пониманием. Скорее – с огромным вниманием и с уважением, он для них был человек, который в жизни уже какую-то планку взял и в чем-то победу одержал, не только поэт, который свои полтора – два часа что-то вдалбливал. Когда дело кончилось, молодой человек, который Иосифа приглашал через меня, дал мне пук бумажек: “Вот ребята собрали, тут немного, правда”. Иосиф был совершенно поражен, потому что никак не ожидал, что ему беспортошные студенты что-то соберут.