Андрей Платонов – Том 3. Чевенгур. Котлован (страница 90)
– В какой местности ты ее заметил? – спросил Чиклин.
– В этом же городе.
– Так она, должно быть, дочь кафельщика! – догадался Чиклин.
– Почему? – произнес Прушевский. – Не понимаю!
– А я ее тоже встречал в июне месяце – и тогда же отказался смотреть на нее. А потом, спустя срок, у меня нагрелось к ней что-то в груди, одинаково с тобой. У нас с тобой был один и тот же женский человек.
Прушевский скромно улыбнулся:
– Но почему же?
– Потому что я к тебе ее приведу, и ты ее увидишь: лишь бы она жила сейчас на свете!
Чиклин с точностью воображал себе горе Прушевского, потому что и он сам, хотя и более забывчиво, грустил когда-то тем же горем – по худому, чужеродному, легкому человеку, молча поцеловавшему его в левый бок лица. Значит, один и тот же редкий, прелестный предмет действовал вблизи и вдали на них обоих.
– Небось уж она пожилой теперь стала, – сказал вскоре Чиклин. – Наверно, измучилась вся, и кожа на ней стала бурая или кухарочная.
– Наверно, – подтвердил Прушевский. – Времени прошло много, и если жива еще она, то вся обуглилась.
Они остановились на краю овражного котлована; надо бы гораздо раньше начать рыть такую пропасть под общий дом, тогда бы и то существо, которое понадобилось Прушевскому, пребывало здесь в целости.
– А скорей всего она теперь сознательница, – произнес Чиклин, – и действует для нашего блага: у кого в молодых летах было несчастное чувство, у того потом ум является.
Прушевский осмотрел пустой район ближайшей природы, и ему жалко стало, что его потерянная подруга и многие нужные люди обязаны жить и теряться на этой смертной земле, на которой еще не устроено уюта, – и он сказал Чиклину одно огорчающее соображение:
– Но ведь я не знаю ее лица! Как же нам быть, товарищ Чиклин, когда она придет?
Чиклин ответил ему:
– Ты ее почувствуешь – и узнаешь, – мало ли забытых на свете! Ты вспомнишь ее по одной своей печали!
Прушевский понял, что это правда, и, побоявшись не угодить чем-нибудь Чиклину, вынул часы, чтобы показать свою заботу о близком дневном труде.
Сафронов, делая интеллигентную походку и задумчивое лицо, приблизился к Чиклину.
– Я слышал, товарищи, вы свои тенденции здесь бросали, так я вас попрошу стать попассивнее, а то время производству настает! А тебе, товарищ Чиклин, надо бы установку на Козлова взять – он на саботаж линию берет.
Козлов в то время ел завтрак в тоскующем настроении: он считал свои революционные заслуги недостаточными, а ежедневно приносимую общественную пользу – малой. Сегодня он проснулся после полуночи и до утра внимательно томился – о том, что главное организационное строительство идет помимо его участия, а он действует лишь в овраге, но не в гигантском руководящем масштабе. К утру Козлов постановил для себя перейти на инвалидную пенсию, чтобы целиком отдаться наибольшей общественной пользе, – так в нем с мучением высказывалась пролетарская совесть.
Сафронов, услышав от Козлова эту мысль, счел его паразитом и произнес:
– Ты, Козлов, свой прынцип заимел и покидаешь рабочую массу, а сам вылезаешь в даль: значит, ты чужая вша, которая свою линию всегда наружу держит.
– Ты, как говорится, лучше молчи! – сказал Козлов. – А то живо на заметку попадешь!.. Помнишь, как ты подговорил одного бедняка, во время самого курса на коллективизацию, петуха зарезать и съесть! Помнишь? Мы знаем, кто коллективизацию хотел ослабить! Мы знаем, какой ты четкий!
Сафронов, в котором идея находилась в окружении житейских страстей, оставил весь резон Козлова без ответа и отошел от него прочь своей свободомыслящей походкой. Он не уважал, чтобы на него подавались заявления.
Чиклин подошел к Козлову и спросил у него про все.
– Я сегодня в соцстрах пойду становиться на пенсию, – сообщил Козлов. – Хочу за всем следить против социального вреда и мелкобуржуазного бунта.
– Рабочий класс – не царь, – сказал Чиклин, – он бунтов не боится.
– Пускай не боится, – согласился Козлов. – Но все-таки лучше будет, как говорится, его постеречь.
Жачев уже был вблизи на тележке – и, откатившись назад, он разогнался вперед и ударил Козлова со всей скорости молчаливой головой в живот. Козлов упал назад от ужаса, потеряв на минуту желание наибольшей общественной пользы. Чиклин, согнувшись, поднял Жачева вместе с экипажем на воздух и зашвырнул прочь в пространство. Жачев, уравновесив движение, успел сообщить с линии полета свои слова: «За что, Никит? Я хотел, чтоб он первый разряд пенсии получил!» – и раздробил повозку между телом и землей благодаря падению.
– Ступай, Козлов! – сказал Чиклин лежачему человеку. – Мы все, должно быть, по очереди туда уйдем. Тебе уж пора отдышаться.
Козлов, опомнившись, заявил, что он видит в ночных снах начальника Цустраха товарища Романова и разное общество чисто одетых людей, так что волнуется всю эту неделю.
Вскоре Козлов оделся в пиджак, и Чиклин, совместно с другими, очистил его одежду от земли и приставшего сора. Сафронов управился принести Жачева и, свалив его изнемогшее тело в угол барака, сказал:
– Пускай это пролетарское вещество здесь полежит – из него какой-нибудь прынцип вырастет.
Козлов дал всем свою руку и пошел становиться на пенсию.
– Прощай, – сказал ему Сафронов, – ты теперь как передовой ангел от рабочего состава, ввиду вознесения его в служебные учреждения…
Козлов и сам умел думать мысли, поэтому безмолвно отошел в высшую, общеполезную жизнь, взяв в руку свой имущественный сундучок.
В ту минуту за оврагом, по полю мчался один человек, которого еще нельзя было разглядеть и остановить; его тело отощало внутри одежды и штаны колебались на нем, как порожние. Человек добежал до людей и сел отдельно на земляную кучу, как всем чужой. Один глаз он закрыл, а другим глядел на всех, ожидая худого, но не собираясь жаловаться; глаз его был хуторского, желтого цвета, оценивающий всю видимость со скорбью экономии.
Вскоре человек вздохнул и лег дремать на животе. Ему никто не возражал здесь находиться, потому что мало ли кто еще живет без участия в строительстве – и уже настало время труда в овраге.
Разные сны представляются трудящемуся по ночам – одни выражают исполненную надежду, другие предчувствуют собственный гроб в глинистой могиле; но дневное время проживается одинаковым, сгорбленным способом, – терпеньем тела, роющего землю, чтобы посадить в свежую пропасть вечный, каменный корень неразрушимого зодчества.
Новые землекопы постепенно обжились и привыкли работать. Каждый из них придумал себе идею будущего спасения отсюда – один желал нарастить стаж и уйти учиться, второй ожидал момента для переквалификации, третий же предпочитал пройти в партию и скрыться в руководящем аппарате, – и каждый с усердием рыл землю, постоянно помня эту свою идею спасения.
Пашкин посещал котлован через день и по-прежнему находил темп тихим. Обыкновенно он приезжал верхом на коне, так как экипаж продал в эпоху режима экономии, и теперь наблюдал со спины животного великое рытье. Однако Жачев присутствовал тут же и сумел, во время пеших отлучек Пашкина в глубь котлована, опоить лошадь, так что Пашкин стал беречься ездить всадником и прибывал на автомобиле.
Вощев, как и раньше, не чувствовал истины жизни, но смирился от истощения тяжелым грунтом – и только собирал в выходные дни всякую несчастную мелочь природы, как документы беспланового создания мира, как факты меланхолии любого живущего дыхания.
И по вечерам, которые теперь были темнее и дольше, стало скучно жить в бараке. Мужик с желтыми глазами, что прибежал откуда-то из полевой страны, жил также среди артели; он находился там безмолвно, но искупал свое существованье женской работой по общему хозяйству, вплоть до прилежного ремонта истертой одежды. Сафронов уже рассуждал про себя: не пора ли проводить этого мужика в союз, как обслуживающую силу, но не знал, сколько скотины у него в деревне на дворе и отсутствуют ли батраки, поэтому задерживал свое намеренье.
По вечерам Вощев лежал с открытыми глазами и тосковал о будущем, когда все станет общеизвестным и помещенным в скупое чувство счастья. Жачев убеждал Вощева, что его желанье безумное, потому что вражья имущая сила вновь происходит и загораживает свет жизни, – надо лишь сберечь детей, как нежность революции, и оставить им наказ.
– А что, товарищи, – сказал однажды Сафронов, – не поставить ли нам радио – для заслушанья достижений и директив! У нас есть здесь отсталые массы, которым полезна бы была культурная революция и всякий музыкальный звук, чтоб они не скопляли в себе темное настроенье!
– Лучше девочку-сиротку привести за ручку, чем твое радио, – возразил Жачев.
– А какие, товарищ Жачев, заслуги или поученье в твоей девочке? Чем она мучается для воздвижения всего строительства?
– Она сейчас сахару не ест для твоего строительства, вот чем она служит, единогласная душа из тебя вон! – ответил Жачев.
– Ага, – вынес мнение Сафронов, – тогда, товарищ Жачев, доставь нам на своем транспорте эту жалобную девочку, – мы от ее мелодичного вида начнем более согласованно жить.
И Сафронов остановился перед всеми в положении вождя ликбеза и просвещения, а затем прошелся убежденной походкой и сделал активно-мыслящее лицо.
– Нам, товарищи, необходимо здесь иметь, в форме детства, лидера будущего пролетарского света: в этом товарищ Жачев оправдал то положение, что у него голова цела, а ног нету.