Андрей Николаев – Лён (страница 2)
Заключение он подписал. В нём значилось, что Вера Николаевна С. вследствие «истощения нервов особого рода» утратила способность к самостоятельному управлению делами и нуждается в постоянном попечении. Формулировка была почти дословно та же, что и в первичной карточке пять месяцев назад, — разница состояла лишь в одном слове: тогда речь шла об «избыточной воле», теперь — о полном её отсутствии. Диагноз, иными словами, совершил полный оборот, оставшись при этом, по существу, неизменным: он по-прежнему означал не состояние тела или ума, а степень удобства, которую тело или ум предоставляли окружающим.
Вечером того же дня Аграфена Тимофеевна, разнося ужин, застала Веру Николаевну у окна — та стояла, прижавшись лбом к стеклу, и смотрела на лёд залива с тем вниманием, какое обычно уделяют не пейзажу, а расчёту. Сиделка спросила, не холодно ли ей, и Вера Николаевна ответила не сразу, а когда ответила, голос её прозвучал ровно, почти академически: «Я думаю о том, Аграфена Тимофеевна, сколько человек нужно, чтобы решить, что я нездорова, и сколько — чтобы это перестало быть решением, а стало фактом. Кажется, счёт замкнулся сегодня на трёх: муже, нотариусе и докторе. Три подписи — и меня больше нет, при том что тело моё, как видите, стоит у окна и вполне отчётливо считает льдины».
Аграфена Тимофеевна не нашлась, что ответить, и вышла, оставив поднос на столике нетронутым.
Той же ночью, как записано в санаторском журнале сухим казённым слогом, не допускающим сомнений в собственной беспристрастности, Вера Николаевна С. скончалась во сне «от осложнений нервного истощения». Причина смерти вопросов не вызвала: свидетельство подписал Лиховцев, колокольчик на его столе простоял всю ночь неподвижно, а лёд на заливе, если верить более поздним, менее казённым источникам, в ту ночь треснул в одном месте — там, где, по свидетельству сторожа, кто-то, по всей видимости, всё же рискнул проверить его на прочность.
IV
Архив хранился в подвале восточного крыла, в помещении, которое в документах девятнадцатого века значилось как «кладовая аптечная», а теперь было просто выкрашено люминесцентной лампой в тот безжалостный белый цвет, при котором пыль на картонных коробках выглядит не столько признаком запустения, сколько уликой. Игорь Аркадьевич Ремез, застройщик, чья фирма приобрела санаторий три месяца назад, спускался в подвал третий вечер подряд. Формально он мог бы поручить опись студенту-практиканту за скромную плату.
Его задача была проста до банальности: описать содержимое архива, составить опись для передачи в городской исторический фонд, получить справку об отсутствии в делах материалов, представляющих государственную или личную тайну, — и с этой справкой закрыть последний пункт в перечне условий, отделявших его от подписи главного архитектора города на разрешении. Полтора месяца, по расчётам юриста. Практикант справился бы за две недели.
Но Ремез спускался сам. Он говорил себе — а иногда и партнёру по проекту, невысокому человеку с привычкой поправлять очки указательным пальцем, — что дело в контроле качества, в риске, что случайный студент упустит документ, способный обернуться судебным иском от чьих-нибудь потомков. Объяснение это выдерживало проверку логикой ровно до той минуты, пока он не открывал очередную папку и не понимал, с каким нетерпением, граничащим со стыдом, ждал этого момента весь день.
Дело Веры Николаевны С. попалось ему на второй вечер, между отчётами о закупке угля за тысяча девятьсот седьмой год и перепиской о ремонте кровли восточного флигеля. Он читал карточку доктора Лиховцева трижды подряд, останавливаясь каждый раз на одной и той же фразе — «истощение нервов особого рода, сопряжённое с избыточной волей к самостоятельным суждениям», — и с каждым разом фраза эта звучала для него не архаичнее, а, напротив, всё более узнаваемой, точно он уже слышал её однажды, только другими словами, в другом кабинете, произнесённую другим голосом, но фактически — той же самой.
Он отложил папку, встал, прошёлся между стеллажами, тронул пальцем корешок соседней коробки — не потому что она его интересовала, а чтобы дать рукам занятие, отдельное от мыслей. За окном подвала, узким и полузамазанным извёсткой, темнело; где-то наверху звякнуло что-то металлическое — вероятно, охранник задел ведро на лестнице, — и звук этот, короткий, дребезжащий, заставил Ремеза замереть на секунду дольше, чем того требовала простая реакция на шум.
Он вернулся к столу, открыл ноутбук и начал набирать опись для фонда: «Дело №14, 1907 год, история болезни пациентки С., 32 года, диагноз согласно медицинской практике эпохи…» — и остановился, не дописав. Слово «согласно» показалось ему вдруг слишком мягким, слишком услужливым по отношению к тому, что он только что прочитал. Он стёр фразу и написал заново, суше: «Дело №14. Документ подлежит архивации без купюр». Затем, после паузы, добавил внизу страницы, уже не для фонда, а, кажется, для себя одного, короткую пометку без даты: «Кто первым решил, что это болезнь?» и тут же, устыдившись вопроса, не имевшего отношения к его собственно должностным обязанностям, закрыл файл.
Наверху, в квартире, которую он снимал уже второй год после развода — квартире слишком просторной для одного человека и обставленной с той нарочитой аккуратностью, с какой обставляют жилище люди, боящиеся, что беспорядок выдаст в них что-то, чего они сами предпочли бы не знать, — его ждало письмо от адвоката бывшей жены: очередное уточнение по разделу имущества, касающееся, помимо прочего, доли в наследстве, через которое, собственно, и был получен когда-то этот участок земли у залива. Ремез прочитал письмо стоя, не раздеваясь, всё ещё в пальто, пахнущем подвальной сыростью архива, и подумал, без всякой видимой связи с текстом письма, о докладе доктора Лиховцева, упомянутом в одной из папок: подлинное излечение состоит в согласии пациента с новым состоянием.
Он не смог бы объяснить, почему эта фраза, написанная сто с лишним лет назад чужим, давно умершим человеком, показалась ему вдруг обращённой лично к нему.
V
Тысяча девятьсот тридцать восьмой год пришёл в санаторий не бурей, как можно было бы ожидать от эпохи, но перекраской стен: кабинет, некогда синий, к тому времени уже дважды меняли — сначала на нейтральный серый, теперь на светло-зелёный, цвет, выбранный не по вкусу, а по инструкции Наркомздрава, рекомендовавшей его как «наиболее соответствующий требованиям гигиены нервнобольного пролетарского сознания». Доктор Пётр Ильич Стеблов, занявший угловой кабинет три года назад, находил формулировку неуклюжей, но вслух этого не высказывал — привычка, которую он культивировал с прилежанием человека, однажды научившегося на горьком опыте различать мысли, годные для дневника, и мысли, годные для собрания.
Колокольчик всё ещё лежал на столе, хотя пресс-папье и картонные карточки давно уступили место бланкам единого образца, отпечатанным типографским способом, с графами, не оставлявшими врачу пространства для собственного слога: «диагноз», «социальное происхождение», «трудоспособность до поступления», «рекомендуемый режим». Стеблов вписывал в первую графу формулировку, которую сам же и отстаивал на консилиуме прошлой осенью против коллеги, предпочитавшего термин попроще: не «истощение нервов особого рода» — фраза эта отдавала теперь чем-то дореволюционным, почти неприличным, — а «астенический синдром на почве индивидуалистических установок личности», термин, за который Стеблов получил благодарность от районного отдела здравоохранения и который означал то же самое, что и формулировка Лиховцева тридцать лет назад: несогласие человека с тем, что от него требуется.
Пациент, поступивший в тот вторник, был мужчина сорока одного года, инженер путей сообщения по фамилии Гринёв, направленный на освидетельствование после того, как на общем собрании треста публично усомнился в целесообразности плана, спущенного из главка, и назвал цифры плана — Стеблов записал это со слов сопровождающего почти дословно — «результатом канцелярского оптимизма, не считающегося с сопроматом». Формулировка эта, произнесённая при свидетелях, стоила Гринёву не выговора, как можно было бы ожидать десятью годами раньше, а направления на обследование: коллектив треста, по заключению партийной ячейки, усмотрел в его поведении «признаки нездоровой обособленности от линии коллектива».
Стеблов слушал историю болезни, вписанную сопровождающим со слов начальника треста, и испытывал знакомое ему по десяткам подобных случаев ощущение, которое он для себя называл — тоже не вслух — «техническим совпадением»: цифры Гринёва, изложенные в объяснительной записке, приобщённой к делу, были безупречны; ошибка плана, о которой он говорил, действительно подтвердилась впоследствии при аварии на соседнем участке, случившейся уже после его госпитализации. Обстоятельство это в карточку Стеблов не внёс — не по злому умыслу, а потому, что графа «объективная правота пациента» в бланке единого образца попросту отсутствовала, а придумывать графы самому означало брать на себя ответственность, для которой у доктора, как он честно признавался себе по вечерам, недоставало ни должности, ни, если быть до конца откровенным, смелости.