Андрей Корнеев – Врач из будущего. Подвиг (страница 65)
Здание городского театра уцелело чудом. Окна были забиты фанерой, с потолка кое-где сыпалась штукатурка, но внутри горели люстры. Играли знаменитую комедию Николай Васильевича Гоголя — «Ревизор». Актрисы, с лоснящимися от богатых пайков лицами, будто и не было никакой войны, в ярких платьях, давали шикарное представление. Иван мало вникал в сюжет, он наслаждался обстановкой, сидел, заворожённый. Не столько спектаклем, а сколько самой возможностью всего этого. Сидеть в театре, слышать смех вокруг (смеялись в основном девчата-связистки и раненые из госпиталя), чувствовать, как где-то далеко, за стенами, гремит война, а здесь… здесь свет, музыка, жизнь. Это было посильнее агитации любого политрука. Это было доказательство: город жив. Мы защищаем не руины, а мирную жизнь. Эту хрупкую, диковинную, почти забытую нормальность.
Возвращаясь в казарму на вечернюю поверку, Иван ловил себя на мысли: он не хочет, чтобы это кончилось. Не театр или пьеса — а эта уверенность. Уверенность в завтрашнем дне, в том, что его накормят, что за спиной — не паника и хаос, а порядок, пусть и суровый порядок войны. Что командиры знают, что делают, что немца можно не только остановить, но и пнуть так, чтобы он летел до самого Берлина. Он вдруг отчетливо понял, как хочется, чтобы Алексей Морозов жил и командовал армией, а лучше фронтом, тогда они — УХ!
Поверку проводил новый ротный — лейтенант (младшие командиры быстро выбывали или шли на повышение, но чаще погибали, суровая реальность ВОВ), бывший учитель истории, сухой и внимательный. Он ничего не сказал о вчерашнем бое, только напомнил, что нужно соблюдать бдительность. Но в его глазах, когда он смотрел на построение отдохнувших, сытых бойцов, было то же, что чувствовал и Иван: опора. Почти физическая вера в командующего обороной, вера на которую можно почти физически опереться.
Утром, сразу после подъема объявили построение. Это не была тревога, а нечто другое, не понятное. На плацу была установлена трибуна и установлен громкоговоритель, они выстроились те, все части, что были на отдыхе по ротации. Вперед вышел сам полковник Морозов. Молодой, лет двадцати семи (сержант ошибается Морозову 29 лет), не больше. Высокий, худощавый, в простой гимнастёрке без знаков отличия, которые он, как знали все, не носил опасаясь снайперов, впрочем полковника знали в лицо. Орлиный взгляд без тени сомнения.
— Товарищи бойцы и командиры, — его голос, негромкий, но отчётливый, было отчетливо слышно благодаря громкоговорителю. — Вчера был хороший, результативный день. Мы показали одной высокомерной выскочке, ефрейтору укравшему генеральские лампасы, что значит лезть воровать в чужой дом. Воришка и мелкий уголовник называющий себя фюрером наказан. Иван не очень понимал к чему эта речь, а кинооператор фиксировал слова Морозова. Можно не сомневаться кинопленка дойдет до Гитлера и как бы сказал Лев Борисов у фюрера полыхнет пукан…
По строю пробежал одобрительный гул.
— Но это не конец. Это только начало разгрома бесноватого выскочки и бездарного художника. И чтобы они лучше поняли наши правила, мы им сейчас кое-что объясним. — Морозов кивнул в сторону радиостанции, установленной на трибуне.
К микрофону подошла девушка. Стройная, в платье, как будто она учительница, с идеальной строгой прической. Иван не мог знать, она и была учительницей немецкого из местной школы. Её взяли в штаб переводчицей. Девушка была сосредоточена и горда. Её переполняла гордость за возложенную на её хрупкие плечи миссию.
Морозов что-то тихо сказал ей. Она кивнула, перевела дух и заговорила в микрофон. Чистым, школьным немецким, который теперь звучал как приговор.
— Внимание, командованию частей вермахта, осаждающих город Белосток. Передаю ультиматум коменданта города, полковника Морозова.
Её голос, усиленный репродукторами, понёсся над просыпающимися улицами, разносясь до каждого уголка, где висела «тарелка» репродуктора…
— У нас в плену находится одна тысяча двести тридцать семь ваших солдат и офицеров, они живы. Ваши бандиты пока что получают паёк, достаточный, чтобы не умереть с голоду.
Катя сделала паузу, переводя взгляд на полковника. Тот стоял неподвижно, смотря в темноту, на запад.
— У вас, по нашим данным, в лагерях в ближайшем тылу — не менее полутора тысяч наших бойцов. Они умирают от голода, ран и болезней. Это должно прекратиться.
В строю замерли. Иван стиснул зубы. Он вспомнил дулаг. Вспомнил каждый день.
— Вот наши условия, — голос Кати зазвучал твёрже, в нём появились стальные нотки, продиктованные тем, что она переводила. — Вы передаёте нам полторы тысячи наших военнопленных. Живых и способных передвигаться. Мы передаём вам ваших бандитов. Место обмена укажем после вашего согласия. Время на раздумье — двадцать четыре часа.
Она замолчала. Морозов шагнул к микрофону и, не повышая голоса, добавил по-русски, но так, будто это было обращением и к немцам тоже:
— Если через сутки согласия не будет, или если в наших лагерях начнётся мор, я начну вешать ваших пленных. По двести человек в день. На виселицах, которые мы построим на самой высокой точке города. Чтобы вы видели в бинокли. Начну с младших чинов, потом — унтеров, а лишь затем офицеров. Пока не кончатся. Или пока вы не одумаетесь, на раздумье двадцать четыре часа.
Он отстранил микрофон. Катя, побелевшая как полотно, перевела. Последняя фраза повисла в эфире ледяным эхом. Тишина на плацу была абсолютной. Потом кто-то сзади у Ивана выдохнул: «Так им, гадам…»
Морозов обратился к строю.
— Война — не дуэль джентльменов. Это грязная работа. Они пытаются сломать наших бойцов: голодом, страхом и жестокостью. Значит, и мы будем говорить на их языке, языке силы, языке взаимной, тотальной ответственности. Чтобы каждый немецкий офицер, отдающий приказ морить наших пленных, знал — следующий на верёвке может оказаться его подчинённый. А может, и он сам, если попадёт к нам. — Он обвёл взглядом замершие шеренги. — Вы считаете это жестоко? Да. Это жестоко. Но это та жестокость, которая даст шанс выжить нашим товарищам в нацистских лагерях. Способны ли вы на такую жестокость?
Строй молчал. Но это было не молчание несогласия. Это была тяжёлая, свинцовая тишина понимания. Понимания той цены, которую они все уже заплатили и, возможно, заплатят ещё.
— Разойтись, — коротко бросил Морозов. — К завтрашнему утру мы будем знать их ответ.
Иван шёл обратно в казарму, и странное чувство обуревало его. Не ужас или отвращение. А та же самая, окрепшая за день уверенность. Полковник не просил, не умолял… Не таким был из Лешка, он диктовал условия. С позиции силы. Это было похоже на безумие, окруженная крепость диктует свои условия «победителю» и ставит этого самого «победителя» на колени…
За стеной, в чёрном поле, теперь знали не только про их ракеты и танки. Теперь они знали про их волю: беспощадную железную…
Город спал. Или делал вид, что спит. А Иван Дорохов, сержант, вчерашний пленный, прилёг на койку (понятно после подъема не принято лежать, но надо понимать в условиях войны послабления в казарме) и понял, что боится не завтрашнего дня. Он боится
31 декабря 1941 года. Подвал Главпочтамта, ставший клубом.
Стены тряслись от близких разрывов. С потолка сыпалась штукатурка, оседая на плешины рояля и на белые, накрахмаленные ещё в ноябре скатерти. Здесь, в подвале, горели свечи — не от нехватки электричества, а для атмосферы. Вставленные в гильзы от снарядов, они бросали дрожащие тени на лица.
Это был Новогодний бал умирающего города.
Полковник Морозов стоял у импровизированной эстрады, где чудом уцелевший городской оркестр играл «Щелкунчика». Он был в чистой, но безнадёжно поношенной гимнастёрке, без знаков различия ибо в отличие от своих бойцов редко менял форму на новую, ему его форму стирали. Лицо — жёсткая маска из теней и резких складок у рта. Ему было двадцать девять. А выглядел он на 27 максимум это был вызов самой природе. По задумке Лешки Морозова здесь на новогоднем балу побывают все бойцы, что участвуют в обороне города, хотя бы на один час или на 30 минут, но их отзовут с фронта, найдут кем заменить…
— Товарищи, — его голос, привыкший перекрывать грохот, сейчас звучал приглушённо, странно глухо. — Сегодня календарь говорит нам, что кончается сорок первый. Самый чёрный год нашей жизни.
В зале замерли. Раненые на костылях, связистки, офицеры (понятно командиры, но тут речь не столько о сержантах, а командирах в офицерском звании) с глазами будто смотрят в прицел — все смотрели на него. В этих взглядах не было надежды. Была благодарность. И обречённость, велись городские бои и надежды не было…
— Мы простились со многими. Мы потеряли дома, улицы, целые районы нашего города. — Он сделал паузу, будто прислушиваясь к далёкому гулу, который никогда не прекращался. — Но пока мы здесь стоим, пока мы помним, за что воюем — нас не победить. Сорок первый не смог нас сломать. Значит, и сорок второй мы переживем.
Он поднял стакан. В нём была не водка, а тёмный, а шампанское, простое советское шампанское, что Лешка приказал сберечь до нового года, тогда летом 1941-го.