реклама
Бургер менюБургер меню

Андрей Колесников – Попасть в переплёт. Избранные места из домашней библиотеки (страница 37)

18

Понятно, почему от сценариста такого просто шарахались. А сам он теперь не вписывался ни в какие литературные и киношные каноны. Драматург Александр Володин как-то встретил Шпаликова в коридоре киностудии: “Он кричал – кричал! – «Не хочу быть рабом! Не могу, не могу быть рабом!» (Далее нецензурно.) Он спивался”.

Уже не шагал, а бродил по Москве, читал газеты на стендах – от корки до корки, заходил на почту и писал на почтовых бланках стихи, в которых распад формы, в отличие от прозы, совсем не ощущался.

Но тем они и страшнее – своей абсолютной, космической безысходностью, – жестче, чем у кого-либо из современников, даже чем у Александра Галича или Иосифа Бродского:

…Ночью на заборе “Правду” я читал: Сговор там, не сговор? Не понял ни черта. Ясно, убивают, А я в стороне. Хорошо, наверно, Только на Луне.

Это стихотворение Шпаликова начиналось со слов, пародировавших собственные стихи из “Я шагаю…”: “Я иду по городу…”

Наверное, все-таки Шпаликов покончил даже не с одной, а с двумя эпохами сразу.

Твердая решимость не изменять самому себе в кинопрозе завершилась тем, что он обрек себя на расторжение (в лучшем случае) договоров с киностудиями – это конец шестидесятых как эпохи. А эпоху застоя он похоронил заранее, авансом, заняв у смерти до первого гонорара (в “Ты и я”) и своим самоубийством:

Ровесники друга выносят, суровость на лицах храня. А это – выносят, выносят! — ребята выносят меня!

“Ты и я”, скорее, мог снять Микеланджело Антониони – так глубоко в подкорку советскому человеку, как Шпаликов и Шепитько, еще никто в СССР не позволял себе залезать. Это было советское “Затмение” или “Красная пустыня”, да и шел фильм, как и полузапретные картины классиков-итальянцев, всё больше в “Кинотеатре повторного фильма” на углу нынешних Никитской и Никитского бульвара.

И это был фильм-несчастье в каком-то более широком толковании. Шпаликов описал в сценарии “лишних людей”. А потом, совсем скоро, те, кто воплощал и создавал их кинообразы, исчезнут. Уйдет из жизни в 37 лет Геннадий Шпаликов, погибнет в 41 год Лариса Шепитько, умрет в 50 Юрий Визбор, покончит с собой в 56 лет – пересмотрев перед последним шагом свою лучшую работу в кино, в “Ты и я”, – Леонид Дьячков.

Читатель ждет уж рифмы “розы” – в том смысле, что Шпаликов не смог бы соответствовать нашей эпохе. Причем ни в каком плане: ни в политическом, ни в житейском, ни в профессиональном: ни одну заявку ни на какой фильм шпаликовского типа никакая студия сегодня не приняла бы, не говоря уже о субсидиях Фонда кино и Минкульта на “патриотический” кинематограф.

Дух времени, Zeitgeist, иной: да и Zeit закончилось, а Geist умер. То время было щедрым на таланты, а не на то, что сейчас называется ледяным и нахмуренным словом “профессионалы”. Талант и был профессионализмом.

Сейчас “вакансии” совпадений таланта и профессионализма, как сказал бы Борис Пастернак, “опасны, если не пусты”.

И все-таки речь не о сегодняшней эпохе, которую Шпаликов похоронил заранее, даже и не предугадав ее появления, потому что перед ним была глухая стена застоя, казавшаяся, как и любые стены, вечной. А о том моменте, который поймал человек воздуха в химическом составе баснословной эпохи, предмете нашей тайной зависти. И поймал только потому, что и сам был частью воздуха времени – до той поры, пока этот воздух не закончился.

Такое ведь не повторить. Как это в сценарии “Я шагаю по Москве”? “А по самой середине улицы шла девушка. Она шла босиком, размахивая туфлями, подставляла лицо дождю”.

Разве бывает так на свете хорошо?

Кинотеатр повторного фильма

Еще один человек, на свой лад шагающий по Москве, – Хуциев. Странным образом в мои ранние студенческие годы, пришедшиеся на самое глухое и безнадежное время – предгорбачевскую гонку на лафетах, череду смертей генеральных секретарей, – где-то рядом маячила утопия. Только отнесена она была не в будущее, а в прошлое. Это была ретроутопия – шестидесятые. У родившегося в 1965-м не может быть воспоминаний раньше конца 1960-х. Но в шестидесятническом кино и в книгах тех лет я обнаруживал дородовые воспоминания – узнавал приметы времени, как если бы они были внедрены в сознание еще до моего рождения.

Июльский дождь” Марлена Хуциева – один из самых главных советских фильмов, по преимуществу без слов описывавший настроения городского среднего класса. Рассказывавший о том, как, едва сформировавшись, новый горожанин-интеллигент потерял точку опоры. Сложность киноязыка не позволила счесть эту картину антисоветской, а риск был: такими, как у Хуциева, средствами западные классики кинематографа обычно описывали тупики буржуазного сознания.

Фильм снят в 1966 году (хотя по некоторым документальным московским кадрам, например, с афишей концерта Жака Бреля или празднованием Дня Победы на площади Свердлова, видно, что фрагменты снимались в 1965-м), в прокат вышел в 1967-м. На экране самая стильная эра из всех советских эпох – в черно-белом исполнении почти ничем не отличающаяся от Запада, таково уж универсальное свойство городских 1960-х. И что-то неуловимо объединяет то время с сегодняшним днем. Картина длинная, есть время подумать и понять, что именно: отсутствие и у того, и у сегодняшнего времени цели. Утрата опоры.

За несколько лет до “Июльского дождя” партия торжественно провозгласила: “Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме”. А еще раньше, в дни XX съезда тем, кто на экране, было вокруг двадцати лет – как прекрасно в этом возрасте стать свидетелем тектонических перемен, поверить в разрушение преград для счастливого будущего: в начале 1960-х полет Гагарина срифмуется с выносом Сталина из Мавзолея.

В 1964-м Хуциев закончил работу над фильмом “Мне двадцать лет” (“Застава Ильича”), где есть и цель, и опора для поколения – романтика революции, очищение ее от сталинских наслоений, грязи и крови, возвращение к корням, которые дают прорасти будущему. Но в мае 1965-го отмечается то самое двадцатилетие Победы, показанное в “Июльском дожде” как передача эстафеты от поколения к поколению, и в своей речи Брежнев упоминает Сталина – раздаются продолжительные аплодисменты.

Финальная сцена с Днем Победы не спасает от депрессии. “Июльский дождь”: ни цели, ни смысла. Преддверие застоя. Исчезновение надежд, показанное как смерть любви двух героев, Лены и Володи.

Даже со старой Москвой прощается в фильме Хуциев – как раз в это время достраивался Калининский проспект и город становился другим. Конец эпохи – во всех смыслах.

Было бы как-то смешно тридцатилетним героям фильма искать подспорье в романтике революции. Ну какая романтика у взрослых людей, которые уже не верили в игрушки всесоюзного начальства с его последним революционером, “косматым Фиделем”: ироническая песенка тех лет посылала его куда подальше и предлагала Кубе “забрать свой сахар”. Зато в самом конце фильма Хуциев предлагает эту новую опору: документальная камера запечатлевает ветеранов, отмечающих День Победы. А затем – лица совсем молодых людей, родившихся сразу после войны, – наследников ветеранов. Они моложе Лены и Володи лет на десять, и у них, казалось бы, всё впереди…

После опустошения главных героев – вот он, единственный костыль. И здесь настроение Лены, казалось бы, так похожей на антониониевских Витторию из “Затмения” и Джулиану из “Красной пустыни”, вдруг оптимистически совпадает с настроением начальства: именно тогда Брежнев нашел то волшебное средство, которое позволит ему легитимировать самого себя в течение долгих лет, – священную память о войне.

Герои “Июльского дождя” приезжают “к морю в несезон”, как сказал почти в те же годы поэт, чтобы констатировать смерть любви. Но одновременно подписывают приговор эпохе надежд – не на коммунизм же надеяться, который совсем скоро, в 1968-м, отодвинется в неопределенное будущее, потому что танками будет подавлен “социализм с человеческим лицом”. И уже за пределами фильма герои, вероятно, станут метаться в узком коридоре предсказуемой жизненной траектории.

Страна качала самотлорскую нефть, вводила танки в Прагу. Диссиденты, возможно, соседи Володи по комнате в НИИ, всё активнее выходили на площади и получали сроки за антисоветскую агитацию и клевету на строй. Володя защитил кандидатскую, затем докторскую, Лена, может быть, и обрела новую любовь с человеком, которому она вернула позаимствованную в июльский дождь непромокаемую куртку, а может быть, и нет, да и куртку не вернула.

Потом страна мирилась с Америкой, пила “пепси-колу”, курила виргинский табак “Союз-Аполлон” – и все-таки сорвалась окончательно: в декабре 1979-го ввела войска в Афганистан. Это дата начала неизбежного развала СССР, тогда еще лишь отчасти экономического, по большей части – морального. Империя впала в продолжительную кому с кошмарными видениями. И с пятилеткой пышных похорон (ППП) вождей, исполненной с опережением графика – за три года, с 1982-го по 1985-й.

В перестройку Лене и Володе было бы за пятьдесят. Если бы они дожили до этого возраста, не спились, не покончили с собой.

Наше время тоже ищет моральные основы. Единственный клей нации, в отличие от выдуманных “традиционных ценностей”, – это память о войне. Но смотря какая память… Полвека, шестьдесят лет назад эта память не была до такой степени пластмассовой и триумфальной – все-таки военное поколение еще находилось на пике активности. Спустя некоторое время конвенция с руководством страны по поводу войны все еще соблюдалась, но в 1970-е память заметным образом превращалась из живой в плакатную, с постепенным возвращением на плакат генералиссимуса. Сознание стало двойным, в том числе и в воспоминаниях о войне – официальных и частных. Что лишь усугубляло разочарование, которое становилось массовым – как у Константина Симонова с его “Слишком много друзей не докличется / Повидавшее смерть поколение, / И обратно не всё увеличится / В нашем горем испытанном зрении”. Стихотворение было написано в 1941-м – первое разочарование в Сталине. Но не как лирическое (якобы послание к женщине), а как политическое высказывание поэт решился публиковать его только годы спустя.