Андрей Геласимов – Роза ветров (страница 4)
– Даже в мыслях не было, Ваше Императорское Высочество.
Боцман Андрюшкин, служивший на «Беллоне», а до этого на легендарном «Азове», отличался не простым равнодушием к смерти, а каким-то отчаянным к ней презрением. В самый лютый шторм он гнал матросов на ванты[10] так остервенело и так безжалостно, как будто нарочно ждал этого и как будто со смертью у него были свои незакрытые счеты, а матросскими жизнями он просто желал расплатиться с ней. При этом ни одна душа на борту не смогла бы обвинить боцмана в неуважении к смерти. Напротив, стоило на фрегате объявиться покойнику – из-за холеры или какой-нибудь другой корабельной напасти, – Андрюшкин пуще всех следил, чтобы все было сделано по чину.
Матросы его боялись, офицеры не любили. Несмотря на то, что боцман он был исправный, не любить его у офицеров имелись особые причины. В двадцать седьмом году, когда он служил на «Азове» и когда русская эскадра пошла воевать за свободу греков с османами и египетским Ибрагим-пашой, по пути в Наваринскую бухту с мачты сорвался матрос. Мичман Домашенко, только сменившийся с вахты, увидел мелькнувшее за окном его каюты тело и, как был, в это же окно с огромной высоты, не думая, прыгнул за борт. Не будь ему всего девятнадцать, он бы, наверное, все-таки немного подумал, однако в таких счастливых летах человеколюбие еще сильно переплетается с дерзостью, и мичману показалось, что он превозможет, что он сладит, преодолеет. Но он не превозмог. Шлюпка с теми, кто спешил им на помощь, из-за шквального ветра и волнения подошла слишком поздно. Оба моряка тихо легли на гостеприимное дно совсем недалеко от Сицилии.
На «Азове» по усопшим грустили и в матросском кубрике[11], и в офицерской кают-компании. Один только Андрюшкин не горевал. Собратьев по нижней палубе он уверял, что в смерти дурного ничего нет, а наоборот – это жизнь испытывает человека всевозможными гадостями и страданием. Беды все, по его мнению, происходили по причине отдельности одного человека от другого. Стоит человеку родиться, считал Андрюшкин, и вот он уже – «сам», вот он уже – «я», и никуда от этого
– Вот возьми хотя бы каплю, к примеру, – толковал он перед притихшей, насупившейся толпой матросов. – Она пока в море – она же не знает, что она капля. Думает ведь, наверное, что она, брат, и есть море. И ладно ей морем-то быть. Оно ж вон какое, краев ему не видать. А потом ее раз – ветерком или веслом там на палубу, и вот она уже все – отдельная, понимаешь. Лежит, на солнце сверкает, в голову себе много чего берет. Думает, небось, ишь я какая, переливаюсь, красоты во мне пудов не измерено. Вот так и человек – взял себе и родился. Тоже отдельным стал. Но капля – она ведь и есть капля. Палубу ветром обдуло – и нет ее. Все – высохла, испарилась.
Тем из матросов, которые аллегорий его не разумели, Андрюшкин уже прямо разъяснял, что смерти бояться не надо, а если кто-то по глупости в непонимании своем упорствовал, он просто бил его кулаком по лицу.
Со временем через офицерских вестовых эта странная философия просочилась до кают-компании, однако и там ее никто особо не оценил. Мичмана Домашенко на «Азове» любили, а после его самоотверженного поступка вокруг памяти о нем сложился до известной степени культ. Юношу всем было жалко до слез, и поэтические рассуждения одного из нижних чинов не нашли поклонников среди тех, кому вот-вот предстояло вести команду в тяжелое сражение. Матросы же за спиной у Андрюшкина коротко и ясно говорили про него:
– Гадина.
Через месяц после гибели двух моряков у Сицилии русские корабли в составе объединенной с англичанами и французами эскадры приняли очень неравный бой в Наваринской бухте, и в самый критический момент Андрюшкин уберег весь «Азов» от поражения именно потому, что не ставил смерть ни во что.
Российский флагман, стоя правым бортом к неприятелю, принимал огонь сразу пяти турецких и египетских фрегатов. Командир носовой батареи лейтенант Павел Нахимов говорил потом, что, если бы османы колотили не по рангоуту, а в корпус, «Азов» потерял бы больше половины команды. Но выстрел с русского корабля перебил грот-мачту[12]на одном из турецких судов, и оно сильно накренилось. От этого чужие ядра пошли намного выше намеченной траектории. Накренившийся турок вскоре ушел с линии огня, однако место его тут же занял свежий фрегат из османского резерва. Обрушившийся на правый борт «Азова» шквал ядер, книппелей[13] и картечи повредил лафеты[14] сразу у трех орудий. Пушки эти перестали откатываться внутрь нижней палубы и замерли стволами наружу. Зарядить их для нового выстрела не было никакой возможности. «Азов» потерял некоторую часть огневой мощи с правого борта. Разворачиваться к противнику левым бортом означало при этих условиях погубить корабль. Османы за время такого маневра отправили бы наш флагман на дно.
Вот в этот момент Андрюшкин, не дожидаясь никакого приказа, обвязался веревкой и спустился с верхней палубы по внешнему борту на узкий карниз, расположенный под пушечными портами. Для турецких канониров он был как жук на мягкой подушечке, которого надо только пришпилить булавкой – и выйдет отличный экспонат в коллекцию натуралиста. Щепа от бортов летела во все стороны, секла его не хуже картечи. Раскаленное железо с воем рвало обшивку. Смерть ходила вокруг ходуном.
Андрюшкин под этим огнем безмятежно, словно никакого боя и не было, дождался, когда ему спустят заряды, снарядил ими все заклинившие на лафетах орудия, и вторым уже выстрелом канониры с «Азова» каким-то чудом угодили в крюйт-камеру турка. Османский фрегат праздничным фейерверком разнесло по всей бухте, Андрюшкин же, вернувшись на палубу, первым делом огрел матроса, который сдуру полез к нему обниматься, вместо того чтобы поливать из ведра, как было приказано, тлевший от вражеского огня настил.
Закончив свой рассказ об отчаянном бесстрашии боцмана, Невельской оглянулся и посмотрел в сторону трапа, который вел на верхнюю палубу Однако великий князь явно не спешил покидать трюм.
– Какая удивительная история, – задумчиво сказал он. – И какой удивительный человек… Хотя, помнится, матросов он бил действительно очень жестоко… Но, вы знаете, Геннадий Иванович, слушая вас, вот эту его
– Никак нет, Константин Николаевич. О чем же?
– Я подумал, что это многое объясняет.
– Что, например?
– Ну… Потребность человека в любви. И не только в любви – даже в обыкновенной дружбе… Не потому ли нам отвратительно одиночество, что в глубине души мы не желаем быть отдельными существами? Отдельными друг от друга. Что, если мы невольно скучаем по тем временам, когда все мы были единым целым – тем самым морем, к примеру, о котором толковал этот ваш удивительный боцман? Вы не задумывались об этом?
– Не приходилось, Ваше Императорское Высочество. Мне кажется, нам пора наверх. Скоро к обеду свистеть будут.
– Да-да, конечно, сейчас пойдем. Но… Не могли бы вы уделить мне еще минуту?
Лицо Константина переменилось из мечтательного в практическое, и Невельской понял, что весь разговор о предметах поэтических и потусторонних был всего лишь предлогом и что вот только теперь великий князь будет говорить о важном – о том, ради чего они, собственно, уединились подальше от чужих ушей.
– Я хотел спросить: что вы думаете об этом господине Семенове?
Невельской отозвался не сразу.
– А что я должен о нем думать, Ваше Императорское Высочество?
Константину не понравилась уклончивость наставника, и он стал выделять слова особенно отчетливым тоном, каким всегда говорил его отец, желая показать, что недоволен своим собеседником.
– Не кажется ли вам его появление на корабле в некоторой степени странным?
Этот загадочный господин Семенов действительно возник словно из ниоткуда. В Лиссабоне он взошел на борт перед самым отходом. Более того, подъем якорей на флагмане был задержан почти на два часа, как будто весь отряд русских кораблей ждал одного этого невзрачного штатского человека. Скрывшись в определенной ему каюте, ради чего пришлось потеснить двух лейтенантов, он почти не показывался в кают-компании. Обедал в обществе вице-адмирала, с остальными офицерами только здоровался, на палубе появлялся много-много что на десять минут. Морские красоты, по всей видимости, господина Семенова не волновали.
– Его и в списки велено не вносить, – продолжал великий князь. – И на довольствие он не поставлен. Вам Федор Петрович говорил о нем что-нибудь?
– Я не в том положении, чтобы командующий отрядом обсуждал со мною своих гостей.
Константин пожал плечами:
– А я, знаете ли, его спросил.
– И что господин вице-адмирал?
– Ничего. Просил только английским чиновникам в Портсмуте о присутствии этого человека не сообщать. Но пуще всего просил не говорить о нем с русскими. Вот это и есть самое странное, Геннадий Иванович. Вы не находите? Почему о господине Семенове нельзя знать русскому посланнику в Лондоне? То есть его как будто и нет на борту И еще, вы знаете… – Константин понизил голос, хотя услышать его здесь, в трюме, могли только притихшие теперь куры и поросята. – Я сегодня увидел его на полуюте[15], решил поговорить с ним, так он ведь не сразу на свое имя отозвался. Что, если этот господин вовсе даже и не Семенов?