реклама
Бургер менюБургер меню

Андрей Дашков – Плод воображения (страница 15)

18

Она постаралась улыбнуться (как-никак он оказывал ей помощь):

– Спасибо, я в порядке.

Он медленно кивнул, явно сомневаясь в том, что она в порядке. Да и сама Лада, честно говоря, испытывала почти неодолимое желание лечь. Но это было не в ее правилах, ведь она уже ввязалась в игру.

Видя, что она по крайней мере не свалится со скамейки в ближайшие пять минут, он уселся с нею рядом. Она почуяла запах немытого тела, однако это не вызвало у нее отвращения. Может, дело было в изменившейся самооценке – к тому времени она уже остро осознавала собственную ущербность. А может, причина была в чем-то неуловимом, что передавалось сродни запаху и не подчинялось никакой логике, даже женской.

– Сколько они тебе давали? – спросил старый хиппи.

Вопрос не нуждался в уточнении. Зачем говорить «гребаные врачи»? «Они» – хорошая замена. Он произнес это так, словно был совершенно уверен, что она его поймет правильно. И она действительно поняла сразу; более того, она вдруг почувствовала своим больным нутром, что ему известно многое, даже то, чего никогда не было и не будет сказано вслух. Вопрос, откуда известно, был не таким уж существенным. Может, Елизавета растрепала, но это казалось маловероятным и не объясняло «утечку» сведений, которых Лада не сообщала никому.

– Три месяца.

– Больше, – сказал он. – Ты продержишься дольше. Они кое-чего не учли.

С его стороны это явно не было попыткой сказать что-нибудь вдохновляющее.

– Как вас зовут?

– Параход, мне так привычнее. Можешь на «ты».

– Пароход?

– Па-ра-ход. Через «а».

– Поняла. Вроде как «парапсихолог».

Он пожал плечами, мол, обсуждать тут нечего.

– Идти сможешь?

– Смогу.

– Вряд ли, я же чую. Дай-ка…

Он положил руку ей на грудь таким естественным жестом, будто собирался приласкать любимую кошку.

В первое мгновение Лада подалась назад, но этому помешала спинка скамейки, а в следующую секунду у нее на губах засохло готовое сорваться матерное словечко. Дело было в ошеломительной быстроте, с которой ей передалось облегчение, как будто этот Параход взвалил на себя часть ее тяжести. Не снял, нет – она и не надеялась на невозможное, – но к ней вдруг пришло понимание, установившееся без единого слова и едва ли не более важное, чем преодоление боли. Впервые на ее памяти в мужском прикосновении не было ничего сексуального. А если и было, то ровно в такой степени, в какой она сама еще считала себя женщиной, способной нравиться и вызывать желание… или отвращение – если бы ей вдруг взбрело в голову снять одежду перед мужчиной.

Часть скопившейся внутри нее черноты, подобно отравленному соку, всасывалась в его руку, совершала круг обращения, проходя через его нервы, кишки, кровеносные сосуды, мозг, сердце и еще один, главный фильтр, который невозможно было бы обнаружить ни при каком, сколь угодно тщательном, вскрытии. Затем чернота возвращалась – неминуемо возвращалась, потому что это была ее чернота; нельзя было отдать ее другому даже в том случае, если бы этот другой проявил готовность к экстатическому самопожертвованию (а Параход ничего подобного делать, конечно, не собирался, да и был не способен), – но концентрация медленной смерти в этой зловещей субстанции была намного ниже первоначальной. Разреженная и разбавленная какой-то безвкусной водицей, каким-то безразличным к существованию элементом, субстанция текла в ее жилах подобно остывшей крови, и теперь не так страшно было умирать, ждать смерти… и гораздо проще смириться с постоянной болью.

Когда очередной цикл завершился (вероятно, фильтр забился до отказа), Параход отнял руку. Его лицо посерело и покрылось бисером холодного грязного пота. Лада повернула голову, чтобы посмотреть на него, – сейчас рядом с ней сидел человек лет на десять старше того, который всего пять минут назад спросил, сколько времени ей давали.

Он улыбнулся, и морщины возле глаз стали глубже.

– Теперь сможешь. – Голос Парахода звучал сипло, и она протянула ему бутылку с водой.

Он сделал глоток, и тут его словно ударили в солнечное сплетение. Спазм был таким сильным, что он не смог бы соблюсти приличия, даже если бы захотел.

Его скрутило и одновременно вывернуло; вода из глотки выплеснулась на асфальт. Прежде чем лужа сделалась просто темным пятном, Лада успела заметить, что жидкость была грязно-коричневого цвета. Как моча с кровью. Только хуже.

Параход отдышался и только после этого сумел нормально напиться.

– Спасибо… – начала она благодарить, посчитав момент подходящим, но он покачал головой. Говорить он всё еще мог с трудом, и его речь звучала отрывисто:

– Да не за что… Тут благотворительностью и не пахнет. Назовем это сделкой. Когда-нибудь сочтемся… и я, кажется, знаю когда.

– Ладно. Так даже проще.

– Вот именно. В твоем положении лучше не усложнять.

Его прямота, как и раньше, могла показаться жестокой, но не Ладе. Предрассудки, ложь во благо, лицемерное сочувствие, желание казаться лучше или хуже, вообще желание казаться – всё это было настолько несущественным, что рядом с Параходом она чувствовала себя почти так же свободно, как в одиночестве. Дьявольски странное ощущение. Ничего общего с дружбой, любовью или хотя бы симпатией. Но и это уже не имело особого значения – Лада действительно не могла позволить себе роскошь что-либо усложнять.

– Ну, мне пора. – Она встала и убедилась, что достаточно устойчиво держится на ногах, а мир не делает попыток превратиться в карусель. – Тебе не нужно в отель?

– В отель? Нет. – Он всё еще выглядел преждевременно состарившимся. – У меня другое задание.

24. Соня рассматривает картины

Она озадаченно рассматривала картины, найденные ею в просторной и очень светлой мастерской на втором этаже особняка. Собственно, картин было две, и они, в отличие от других, вставленных в рамы и развешенных по всему дому, оказались незаконченными. Художник явно не пользовался популярностью даже среди мародеров. Правда, был и другой вариант: он мог остаться здесь после исхода, продолжать творить «для души» и умереть от нескольких причин на выбор – старость, болезнь, «неприемлемые воздействия»… При мысли о том, что где-нибудь в доме или поблизости может находиться мертвец, Соня поежилась. Она не боялась мертвецов (обычно ей делали гадости живые); так действовало на нее одиночество – можно сказать, изоляция.

Незаконченность этих двух полотен выражалась скорее в отсутствии рам и лакового слоя, нежели в самой живописи. А вот отсутствие рта у мужчины, изображенного на портрете (возможно, автопортрете), нельзя было, на взгляд дилетанта, к каковым Соня относила и себя, считать признаком незаконченности: даже дилетанту ясно, что никто не дописывает рот отдельно и после всего остального, тем более что «остальное» было прописано в высшей степени тщательно, с чрезмерным педантизмом любителя, взявшего кисти в руки слишком поздно, чтобы обрести подлинную легкость. При этом не скажешь, что рот замалеван; она специально присмотрелась – тот же характер мазка, те же цветовые отношения. В общем, портрет генетического урода, неизвестно как дотянувшего до зрелого возраста. Может (фантазировала Соня), его питали через трубочку, вставленную непосредственно в горло. Она даже опустила взгляд на шею бедняги, потом все-таки заставила себя улыбнуться. Да, подруга, с такими мыслями ты скоро дойдешь до ручки…

А если посмотреть с другой стороны (не на подрамник, нет): метафора существования в принципиальной изоляции, непонятости (вот и она не поняла), некоммуникабельности, тотального отчуждения, врожденной немоты, бесполезности любых и всяких слов, невозможности выразить происходящее, молчаливое послание миру – «мне нельзя говорить». Соня еще много чего могла приплести по этому поводу (такова была ее профессия – плести кружева словес, невзирая на их философическую бесполезность), но, как ни крути, лицо без рта производило угнетающее впечатление.

Однако не столь угнетающее, как второе полотно. Это был пейзаж – явно вид на город через огромное панорамное окно мастерской, – который достаточно хорошо и в мелких деталях соответствовал действительности, с поправкой на сезон и минувшее с момента написания картины время. Кстати, какое именно время, Соня не знала – ни на портрете, ни на пейзаже не было ни дат, ни подписи. Пейзаж мог бы сойти всего лишь за свидетельство банального умиления красивым видом, если бы не глаз в небе над городом.

От этого глаза пробирала необъяснимая дрожь, и в равной степени необъяснимый холодок пробегал по спине. Прописанный так же подробно, как и остальные детали, глаз не оставлял сомнений в том, что был нечеловеческим. Издалека его можно было принять за рваную дыру в сплошных облаках, да еще с тускло сияющим кружком луны в сердцевине (в первый момент, с порога мастерской, Соне так и показалось), но затем, когда становилось очевидным другое, взгляд этого глаза уже не отпускал, притягивал, заставлял возвращаться к нему снова и снова, сколько ни ищи подлинную или мнимую красоту внизу, на земле.

Как ни странно, секрет воздействия, возможно, крылся именно в художественном несовершенстве обеих работ. Они выглядели как добросовестно запечатленные состояния, для более изощренного изображения которых художнику просто не хватило мастерства, фантазии и таланта, – и это парадоксальным образом придавало им какую-то трансцендентную и вместе с тем почти документальную подлинность.