реклама
Бургер менюБургер меню

Андрей Богданов – Скифская история. Издание и исследование А. П. Богданова (страница 7)

18px

Из старинных центров местного летописания процветал во второй половине XVII столетия лишь Великий Новгород, где в Софийском скриптории продолжали создаваться настоящие общерусские летописные своды с местными предпочтениями и собственной точкой зрения на исторические события[99]. Для сравнения отмечу, что в каждом таком памятнике, вобравшем древнейшие и новейшие исторические сочинения, могли бы с легкостью уместиться по объему все краткие городские и провинциальные летописцы, а в Новгородской Забелинской летописи они уложились бы не один раз.

Отдельные общерусские летописи, правда, создавались и редактировались в старинных городах и монастырях, отражая интерес книжников и к местным событиям. Достаточно вспомнить, например, ошибку самого С.М. Соловьева, решившего, что «Сокращенный временник» был написан в Вологде[100]. Ученые, оспорившие этот вывод[101], также не обратили внимания, что речь идет о рукописи летописного свода Чудова монастыря в редакции митрополита Ростовского и Ярославского Иоасафа Лазаревича, хиротонисанного из архимандритов чудовских, тогда как в других списках памятника отсутствуют ростовские и вологодские известия[102].

Ростовские статьи «Сокращенного временника» надо оценивать примерно так же, как сибирские известия Свода Игнатия Римского-Корсакова[103] или костромские «Русского временника», часто по незнанию литературы именуемого «Костромским летописцем»[104]. Иное дело общерусская Спасо-Прилуцкая летопись, созданная в стенах монастыря и отразившая, естественно, немало местных известий, а позже продолженная повременными записями на архиерейском дворе в Вологде[105]. Из южнорусских сочинений сходным памятником является Летописец Леонтия Боболинского, местные интересы которого менялись при переезде из Киева в Чернигов, а затем в Новгород-Северский[106].

Отделив произведения служилых по прибору (в приказном обличии или без оного), создававшиеся «по службе», от личных произведений дворян, выражавших их частную позицию, и от сохранявшейся в столь же немногочисленных списках традиции общерусского летописания на местах, мы можем поставить любопытную задачу комплексного изучения «административной историографии», представлявшейся до сего дня лишь не вполне завершенными работами сотрудников Записного приказа, дьяка Ф.А. Грибоедова и окольничего А.Т. Лихачева[107].

Объединение усилий светской и церковной властей в создании имевших немалый успех городских и провинциальных летописцев заслуживает особого внимания. Весьма любопытным было бы детальное сравнение сих произведений с внешне весьма отличными крупными летописными сводами новгородского Софийского дома и Кремлевского патриаршего скриптория, в которых сотрудничали, по нашим данным, как монахи, так и митрополичьи, а в Москве патриаршие приказные. О патриарших приказных и думных людях стоило упомянуть в связи с судьбой А.И. Лызлова: из этой среды был его отец. Но это отдельная, далеко идущая тема, связанная с созданием крупнейших памятников общерусского летописания.

Рождение мемуаров

Произведения, которые мы называем просто дворянскими, развивались по иному пути и стали предшественниками других жанров: монографического, мемуарного и дневникового. Их объединяющей чертой стал ярко выраженный личный взгляд на события, претендующий на историческую правду вне зависимости от традиции, общественного мнения и прочих старинных критериев истинности суждений. И если летописец из дворян Сидор Сназин (в Мазуринском летописце) утонченно маскировал свои весьма смелые суждения в традиционнейшей форме летописания «без гнева и пристрастия»[108], то дворяне не бывшие, а сущие самовыражались с лавинообразно нараставшей в XVII в. откровенностью.

Разумеется, начатки мемуарного жанра не принадлежали исключительно дворянской среде: общество XVII в. не было настолько стратифицированным. События личной жизни и индивидуальные наблюдения, интересные только самому автору и его близкому окружению, записывали в конце столетия и дьячек Благовещенского погоста на р. Ваге Аверкий[109], и московское семейство площадных подьячих Шантуровых[110]. Большая заслуга в «очеловечивании», открытой субъективизации исторического повествования принадлежит «огнепальному протопопу» Аввакуму, его товарищам-староверам – Епифанию, дьякону Федору, Савве Романову, выдающимся женщинам раскола и их биографам[111]. В ярко выраженном личностном восприятии и изображении событий они пошли еще дальше светских мемуаристов.

Напряжение идейной борьбы повсеместно ломало традиционные литературные рамки, и так довольно расшатанные к XVII в. (вспомним хотя бы созданное сыном преподобной житие Юлиании Лазаревской). Патриарший протодьякон Иван Корнильевич Шушерин принужден был фактически отказаться от житийной формы, написав подлинное исследование о жизни и обстоятельствах деятельности Никона с его глубоко личными переживаниями, видениями и т. п. В свою очередь Игнатий Римский-Корсаков, блестящий знаток житийного жанра в его классических традициях, важнейшую часть «Жития» патриарха Иоакима изложил в форме личного письма к своему приятелю Афанасию, архиепископу Холмогорскому и Важескому[112].

Произведения, появившиеся в ходе жаркой богословской полемики второй половины 1680‑х гг. о «пресуществлении святых даров», оказали заметное влияние на развитие приемов рациональной исторической критики в России (аналогично тому, как богословские разногласия способствовали развитию источниковедения на Западе, в частности, обществом болландистов). У нас богословские споры выразили в качестве важнейшей идею о праве человека «разсуждати себе»[113], т. е. самостоятельно мыслить, – убеждение, лежавшее в основе дворянских исторических сочинений «переходного времени» (хотя и не распространяемое на «чернь», также желавшую мыслить свободно).

Но староверы и никониане[114], просветители и мудроборцы[115] самыми личными эмоциями и глубокими аргументами служили неким отвлеченным идеям, объединявшему их общему делу. Пафос их произведений при всей новизне выражения не отличался, по сути, от панегириков и инвектив традиционной церковной литературы. При наличии бесценных произведений участников церковного Раскола литературная традиция «переходного времени» все же оставляет основной вклад в развитие личностного начала в историографии за дворянством.

Это утверждение требует пояснения. Да, Аввакум, как и Никон в рассказах Шушерина, мог сосредоточиться на своей личной жизни как никто другой, поскольку историческая истина, правота его дела представлялась автору объективной реальностью, не требующей ни исследования, ни доказательств. У «огнепального протопопа», в отличие, например, от князя Ивана Андреевича Хворостинина[116], не возникало потребности в мучительных размышлениях о нравственном смысле происходящих событий и человеческих свершений. В противность автору «Словес дней, и царей, и святителей московских» Аввакум не оплакивал собственных заблуждений и не сострадал гонителям, вынужденным, как и сам Хворостинин, болезненно пересматривать смысл истории и искать оправдания собственным поступкам. Аввакум с попадьей и детками страдал за правду – князь Иван Андреевич и его герои, начиная с патриарха Гермогена[117], мучились в поисках личной истины и силились определить свое место в трагических событиях русской истории (подобно А.М. Курбскому, невзирая на обличительный пафос его сочинений).

Любопытно, что именно у представителей служилого сословия раньше и ярче других проявляется личный, не связанный со служением некоей надчеловеческой идее взгляд на историческую действительность. Впрочем, сие логично, поскольку реальная служба занимала дворян достаточно, чтобы не отдавать ей и досуг, а главное – это была мирская, телесная, редко связанная с духовностью работа (во всем многообразии этого понятия).

Тем не менее о событиях, связанных с собственной службой, авторы рассказывали много и живописно. Помимо уже называвшихся сочинений следует вспомнить повествование о приключениях стольника В.А. Даудова, вернувшегося с успешной посольской службы в Константинополе, Азове, Хиве и Бухаре (1669–1675)[118]. Близкие по типу записки будущего видного дипломата графа П.А. Толстого сообщают впечатления от путешествия через Австрию и Германию в Италию для обучения морскому делу по приказу Петра I (1697–1699)[119].

Развитию новой, отличной от «хожений» формы записок путешественников помогала разработанная стилистика посольской отчетности, в коей даже доносы временами выглядели весьма поэтически. Довольно сказать, что многие статейные книги и списки, описанные и исследуемые Н.М. Рогожиным, приравнены к литературным произведениям в «Словаре книжников и книжности Древней Руси»: фундаментальном справочнике, издаваемом Пушкинским домом. Недавно удалось выяснить, что и ярчайшие, знаменитейшие, популярные едва ли не более всех последующих публицистических сочинений староверов «Прения с греками о вере» Арсения Суханова создавались автором в 1650 г. как часть «статейного списка» – отчета Посольскому приказу[120].

На самом рубеже веков популярность приобретает и несколько иная (но не принципиально отличная) журнальная форма повременных записей. Она широко известна по так называемому Журналу Великого посольства 1697–1699 гг., составленному загадочным автором от первого лица. Уже по тому, что ученые бесплодно спорят об авторстве сего памятника, можно понять, что личностный фактор в петровском окружении несколько меркнет по сравнению с яркими страницами предшествующей эпохи[121].