Андрей Белый – Московский чудак. Москва под ударом (страница 17)
– Головастик!
– Касатка!
Вмешался тут Киерко:
– Бросьте!
Профессор в ветшаном халате таким двоерогом тащился к себе: со зрачками вразбрось, со словами вразбродь и с рукою вразбежку; наткнулся на Митеньку:
– Ты чего кляпсишься?
Киерко, выйдя в столовую, сел и курил свою трубочку:
– Нуте – житейщина, нетина, быт.
Не ответила: плакала.
– Он аттестует себя… таким образом.
Киерко бросил доскоком зрачочек, додергал носок, докурил, вынул трубочку, ей постучал о край столика: быстро пошел: и наткнулся – на Митеньку.
– Парень же ты, – жеребчище.
Прибавил:
– Досамкался, брат, до делов: брылотряс брылотрясом.
И вдруг оборвал:
– Брехунцы-то оставь, – не поверю ни слову: и так на дворе там у нас разговоры о книгах пошли.
В кабинете профессор беспроко натрудил предметы: устраивал грохи на полке, под полками.
Киерко долго смотрел на него.
– Хоть бы пыль постирали: желтым-желто в комнате; шкапчика три прикупили бы, да запирали бы книги на ключ: это ж – нуте – опрятней: и все же – сохранней.
Профессор тащился рукой за платком.
В то же мгновенье сомненье его посетило: он вычихнул:
– У петуха черт дери – сколько ног? – он уставился в Киерко.
– Три говорят!
– Нет, позвольте-с, – профессор обиделся даже, – я знаю, что – две?
Почему же он спрашивал?
Вдруг он поморщился.
– Руку жует что-то мне.
И потрогал свободной рукою висящий свой кутыш.
Когда ушел Киерко, стал он копаться в своих вычислениях, выщипнул две-три бумажки из кипы, на ключ запер дверь, сел на корточки, угол ковра отогнул, вынул малый паркетик (тот самый, который, он знал, – вынимается): и под паркетик запрятал бумажки: на этих бумажках крючки начертили суть жизни его; почему же не свез в стальной ящик он сути открытия? Не догадался, – не знал, может быть, что такая есть комната в банке, где ящик стальной покупали.
Он многого вовсе не знал: угол повара с ним путешествовал всюду.
…………………..
В те дни пережил настоящее горе.
С раздувшимся брюхом, с отшибленной лапою Томочку-песика раз принесли: раздавила пролетка; сложили, смочили свинцовой примочкою, перевязали огромными тряпками, он, перевязанный, молча дрожал, заносясь окровавленным взглядом: профессор весь вечер над ним просидел на карачках:
– Что, брат, – тебе трудно?
А ночью бродил по ковру: утром пес приказал долго жить: очень плакала Наденька.
Спорили:
– Надо к помойке нести!
– Что вы, что вы, – взварился профессор: взъерошился весь, – вырыть яму в саду!
Было сделано: Томку несли зарывать, а профессор Коробкин, оставшийся в доме, им рявкал в окошко:
– Не бил барабан перед смутным полком, когда мы… – споткнулся он, – пса хоронили…
И вечером всем он доказывал:
– Индусы, в корне взять, верят, что души животных опять воплощаются: в нас; да-с – по их представлениям, пес, говоря рационально, опять воплотится.
– Э, э – брехунцы, – посипел своей трубочкой Киерко.
Наденька верила:
– Может быть, песик вернется к нам: мальчиком.
Да, костогрыз приказал долго жить.
8
Вот и стала Москва-река.
Салом омутилась, полуспособная течь: пропустила ледишко: и – стала всей массой своей: ледостаем блистающим.
Зимами весело!
Крыты окошки домов Табачихинского переулка сплошной леденицею: массою валит охлопковый снег: обрастают прохожие им: лют-морозец, обтрескивает все заборинки, все подворотенки, крыши, подкидывая вертоснежину, щупая девушек, больно ущемливая большой палец ноги; и – дымочком подпудрены трубы; обкладывается снежайшими и морховатыми шапками синий щепастый заборик; сгребается с крыш; снег отхлопывает от угольного, пятиэтажного дома на весь Табачихинский переулок: под хлопищем – сходбище желтых и рыжих тулупов.
– Стужайло пришел: Холодай Холодаевич.
Виснут ветвями деревья вкруг серо-зеленого дома; затылки статуек фронтона в снегурках: подъездную ручку попробуешь, – липнет от холоду; там же, где тянется сниженный набок, поломанный старый забор, в слом забора глядят не трухлявые земли, как летом, – нет, нет: урожаи снегов обострились загривиной белою: а из ворот, где дымок прожелтился, стекает сплошной ледоскат, обливающий улицу скользью, едва пропорошенной сверху.
Там бегал дворняк: волкопес; и мешал двум поденным (их наняли снеси разбрасывать, скалывать лед).
– Пошла, гавка!
Один из поденных, – Романыч, веснушчатый, красноволосый мужик, с непромытым лицом (на морщиночках – че́рнядь), – здесь жил на дворе: в трехэтажном, облупленном доме; лопатою снег разгребал; а другой, в куртке кожаной и с чекмарями, такой челюстистый, – рабочий заводский, с квадратным лицом и с напористым лбом, с твердым взглядом, – долбежил по льду малым ломиком: Клоповиченко.
К ним Киерко вышел в тулупчике (жил в трехэтажном облупленном доме); хлобучил шапчонку, бил валенком.
– Есть здесь лопатка? А нуте-ка, – с вами я.
Киерко цапко лопатой подкидывал снеги: кидала – кидалой.
Рвануло отчаянным ветром: сугробы пустились враскрут; густо, грубо сквозь вой под трубой кто-то охал, стихая сквозь белую вею подкинутых вихрями визгов; и струи кипучие там над волной снеговою взвевались; и – веяли, и – выкидывалися: из взвинченных визгов.
Так сиверко.
Клоповиченко рассказывал Киерко под обзеркаленным желобом, ломик отбросивши:
– Где им понять! Щегольки… А туда ж, – социальные взгляды подай; мы – тяже́лки: нам дай социальные взгляды, – не им, мы в сермяжных кафтанах, в огрехах, плетемся на явку: они появляются в полуботинках; да что – пустопопову бороду брей!
– Нуте, нуте-ка!
Киерко, бросив лопату, присел на приступке: черешневый свой чубучок пососать.