Андре Моруа – Мемуары (страница 97)
С Англией я также поддерживал связи. Иногда это было нелегко. Политика и экономика слишком часто противопоставляли две нации. Французская Торговая палата в Лондоне пригласила меня на банкет в качестве почетного гостя на следующий день после брюссельского провала[500] и отмены визита в Париж принцессы Маргарет. Я подумал: «Англичане расстроены, обижены. Обстановка будет неважной». Ссылка на грипп была бы трусостью. Я согласился выступить с речью. «Toas-master», гигант, одетый в красное, постучал по столу своим молоточком. Рядом со мной сидел государственный секретарь по иностранным делам. Я начал: «Когда Джозеф Чемберлен впервые выступал в палате общин, он был великолепен. Красноречие, точность формулировок, уверенность молодого оратора удивили его коллег. После заседания к нему подошел один пожилой депутат и сказал: „Все было хорошо, мистер Чемберлен, очень хорошо… Но палата была бы вам очень признательна, если бы вы могли колебаться… хотя бы иногда“. Уверяю вас, я долго колебался, прежде чем выбрать предмет, о котором смогу безбоязненно говорить с вами сегодня…» (Смех, аплодисменты. Я выиграл.)
На следующий день я должен был выступить с лекцией в Кембридже. Я счастлив был вновь увидеть этот колледж, где когда-то под портретом Генриха VIII говорил о биографическом жанре. Студенты угостили меня чаем. Они очень чисто говорили по-французски и рассказали мне, что университетское французское общество насчитывает четыреста членов. Вечером они ждали выступления Мишеля Бютора[501].
— Две лекции на французском в один день? Не слишком ли много?
— Вот увидите. Обе будут иметь одинаковый успех. Нам интересно познакомиться с двумя поколениями французов.
Вечером действительно пришлось перебираться в аудиторию попросторнее. Нет, никакого непоправимого слома в результате недоразумения в Брюсселе не произошло. Я чувствовал, что достаточно связать несколько нитей, чтобы укрепить столь ценную дружбу. Из окна я видел ивы, готические башни и лебедей, скользивших по холодной воде. В камине у меня горел уютный огонь. Это была Англия.
Во Франции ряды друзей редели. В том же 1963 году у Жана Кокто случился сильный сердечный приступ, причем уже не первый. Мы пошли навестить его к Жану Марэ. В белом халате, страшно бледный, с всклокоченными волосами и худым лицом, он был похож на сошедшую с экрана тень. Он смотрел телевизор, но без звука, поскольку любой шум мог плохо подействовать на него. На это молчаливое зрелище, эти движущиеся и остающиеся без объяснения картины накладывалась прерывающаяся речь Жана. Это было странно и прекрасно, как какой-нибудь его фильм. Больше увидеть его мне не довелось. О смерти этого друга, полвека бывшего рядом со мной, я узнал из газет в Англии, куда поехал рассказывать о Теннисоне[502] в его родной провинции. И тут же примчался в Париж.
Его похороны в Мйайи-ла-Форе были церемонией мучительной и трогательной. Октябрьское небо казалось весенним: на чистом интенсивно-голубом фоне плавали крошечные белые облачка. Солнце щедро освещало маленький городок. Все стоявшие у гроба, покрытого трехцветным шелком и усыпанного великолепными цветами, были друзьями. Площадь перед мэрией своими белыми домами и вывесками напоминала лучшие полотна Утрилло. Пожарники в медных касках и школьники кольцом окружали академиков и префектов. На отпевании хор из церкви Сент-Эсташ исполнял возвышенную музыку. Потом процессия направилась в часовню, расписанную Кокто, за которой была вырыта могила среди лекарственных трав — растений, украсивших его фрески. Столь же просты, но прекрасны были и речи. Иногда на желтеющие ветви деревьев садились запоздалые птицы. Мы оплакивали мертвого и провожали бессмертного — не тем «убогим и увенчанным лаврами» бессмертием, что достигается почестями и титулами, но тем подлинным и долговечным, что живет в умах и сердцах.
Еще одна смерть потрясла меня как личное горе — это смерть Джона Фицджеральда Кеннеди, молодого президента Соединенных Штатов. Незадолго до того я видел его в Париже. В Елисейском дворце я смог немного поговорить с его очаровательной супругой. На обеде для представителей прессы мне понравился остроумный тост президента, о чем я и сказал ему. Как и у Черчилля, у Кеннеди был свой стиль — и в речах, и в поступках. Он допускал иногда ошибки, но великодушно исправлял их. В моей памяти осталось милое, усеянное веснушками лицо. И вдруг ноябрьским вечером, когда мы с женой и Рене Клером сидели на просмотре какого-то фильма в киноцентре на улице Любек, кто-то вошел и сказал: «Кеннеди убили».
— Не может быть!
— Точно. Только что сообщили по радио.
«Какое несчастье! — подумал я. — Нам так повезло что во главе сильнейшей в мире страны оказался сильный человек. В конце концов, я уверен, он нашел бы общий язык с де Голлем. Разница в возрасте облегчала общение. После неудачного старта Кеннеди начинал ладить с русскими. И вот пуля, направленная неведомой злой волей, кладет конец стольким надеждам!»
В нашем мире малое и великое одинаково важны. Песчинка в уретре Кромвеля. Пуля в горле Кеннеди. Мы воображаем диалоги между главами государств; мы боимся, взвешиваем, строим планы, мы ждем ответа; а тот, кто, возможно, дал бы его нам, падает замертво, потому что кто-то неуловимый вложил винтовку с оптическим прицелом в руки никому не известного статиста, унесшего свою тайну в могилу. «То, чего мы страшимся, никогда не происходит, — сказал мой друг Жан Ростан. — Происходит нечто худшее».
9. ANNUS MIRABILIS[503]
Ален говорил: «Старость следует почитать». Это верно. Старость слаба. Она утратила свежий цвет лица, легкость в движениях, привлекательность. Утешение и поддержка ей необходимы. Иногда и ей выпадает власть, и случается, что, отрешившись от всего, она властвует мудро. Я же никогда этого не желал. За свою жизнь я дважды имел возможность пойти по этому пути; и, оказавшись на распутье, избирал другую дорогу. Всякая должность меня угнетала; я предпочитал созерцательную жизнь или такую деятельность, в которой и обязанности, и ответственность падали на меня одного.
Между тем в восемьдесят лет я оказался не то чтобы «на вершине скользкой мачты», как говорил Дизраэли, но на почтенной высоте, достаточной, чтобы не испытывать горечи и не иметь «комплексов». Восьмидесятый год жизни принес столь милое моему сердцу сердечное тепло близких. Суждено ли мне в этой сердечности и любви окончить свою жизнь, которая уже не может быть долгой? В 1965 году я пожинал плоды долгого труда. Удача и люди улыбнулись мне. На этой бы счастливой развязке и опустить занавес. Но как? Тело и дух целы и невредимы; и мне приходится экспромтом сочинять шестой акт. Не знаю, каким будет конец моей жизни, если она продлится дольше, чем хотелось бы. Как в ранней юности, я часто думаю о кольце Поликрата. Что бросить ревнивым богам?
В марте 1965 года вышел «Бальзак», которому я посвятил три года жизни. Вполне естественно, я волновался. В предисловии я заявил, что это моя последняя биография; итак, это была для меня решающая партия. Прав ли я был, отрекаясь от занятия, долгое время доставлявшего мне столько удовольствия? Мне казалось, что у меня для этого были весьма веские основания. Солидная биография требует двух-трех лет исследовательской работы. После восьмидесяти такое предприятие кажется дерзким. Не хватает времени. Да и потом, разве удалось бы мне после Бальзака найти сравнимого с ним героя? Жена, питавшая слабость к Виньи, хотела бы, чтобы последнюю книгу я посвятил ему. Но я не мог бы работать над ней с тем же воодушевлением и уверенностью, что вдохновляли меня все время, пока я писал «Бальзака», кроме того, меня ждали другие труды. Прежде чем написать слово «КОНЕЦ» на последней странице моей жизни, нужно было закончить эти «Мемуары», дававшие о ней более или менее верное представление.
Успех «Бальзака» превзошел мои ожидания. Во всех газетах, во всех странах критики отмечали, что это моя лучшая книга. Я не мог не вспомнить, как Ален предупреждал меня во время «Брэмбла»: «Такую единодушную похвалу прессы получат только ваша первая и последняя книга». Читатели не отставали от критиков. Тиражи следовали один за другим. Вероятно, это в значительной степени объяснялось колоссальной популярностью Бальзака и колоритностью его жизни, но, я думаю, мой метод, заключающийся в том, чтобы обнажить художественную основу судьбы великого человека и показать мир его глазами, тоже прибавил книге увлекательности. Профессиональные бальзаковеды, чьей реакции я побаивался, не оскорбились, увидев, что непосвященный ступил на их территорию, и проявили снисходительность. Я получал бесчисленное множество восторженных писем. Процитирую начало одного из них, поскольку в нем подсказано очень удачное название (свою книгу я назвал: «Прометей, или Жизнь Бальзака»); это письмо Андре Мальро: