Андре Моруа – Мемуары (страница 84)
а) Закончить «Мемуары». С точностью рассказать о том, что я делал и видел во время этой войны.
б) Дописать «Историю Франции» и тем самым завершить трилогию (Франция — Англия — Соединенные Штаты).
в) Еще несколько романов о нашем времени, особенно о периоде 1939–1946 годов, ввести в действие детей моих героев.
— Написать биографии Чехова и Толстого, обе книги были почти закончены в 1939 году, но все записи пропали.
Затем… Но будет ли еще что-нибудь затем?
Последний день года. Наш холм окутан такой густой пеленой, что на расстоянии ста метров уже ничего не видно. Только несколько призрачных деревьев маячат в тумане. Сегодня ночью обрабатывать наши луга приходили кабаны. Почты нет. Почтальон, должно быть, заблудился или отдыхает. Дом, стоящий вдалеке от деревни на вершине другого холма, как будто повис внутри парового шара.
Подведем итоги. Первая половина года у меня была полностью посвящена лекциям в Канзас-Сити. Хорошо бы время от времени повторять такие курсы, роль преподавателя мне по душе. Потом — возвращение во Францию. Родину я нашел не настолько больной, как мне предсказывали. Трудностей много, мучительно не хватает продуктов и топлива, противоречия между партиями слишком велики, но Франция все та же, какой я ее знал. Все, в общем, неплохо. Города и деревни спокойны. Республика продолжает жить и не погибнет. Надеюсь, она сумеет приучиться к дисциплине. С радостью вижу у власти таких испытанных либералов, как Эррио и Блюм. На последнего я смотрел со смешанным чувством симпатии и беспокойства, но теперь он поднялся над партиями и над самим собой. Его принимают, уважают, и он того заслуживает. Старая гвардия даст время созреть молодым. Дело пойдет.
Первый Новый год во Франции. По радио выступает Блюм. Он обращается к соотечественникам с просьбой приложить все усилия, чтобы снизить цены и таким образом спасти франк. Тон речи пылкий, простой, волнующий. Я восхищаюсь этим старцем, которого страдание вознесло над обидами и догмами и который стал сегодня фигурой национального масштаба. К его политэкономии я отношусь несколько скептически. Цены не снизишь ни указами властей, ни даже призывами к гражданскому согласию. Ведь нельзя же сбить температуру, взывая к здравому смыслу больного. Менико, заходивший нас поздравить, сказал о Блюме: «Я никогда не разделял его взглядов, но снимаю перед ним шляпу… Чтобы ему помочь, мы сделаем все, что в наших силах!» Окрестные коммунисты все еще артачатся: «А наши запасы пшеницы, ячменя, кукурузы, что же, продавать их подешевке?» Я отвечаю: «Лучше небольшая, но верная прибыль, чем риск разорения… У вас у всех есть боны, векселя… Что же вам останется, если франк упадет до нуля?..» Иветт и Роже Менико привели к нам детей. Им уже не придется беспокоиться за новую Францию. Они будут расти вместе с нею, они ее создадут. Смотрю на них и внезапно чувствую себя успокоенным. «Молодость — лучшее пророчество; одно то, что она есть, — гарантия будущего».
Ко мне зашла мадемуазель Турт, очаровательная девушка, преподающая английский в Эксидёйском лицее. Она рассказывает, что на деревенском кладбище похоронили шестерых английских летчиков, погибших в этом районе во время войны, и что жители деревни бережно ухаживали за их могилами. Летом из Англии приезжали их родные и моя знакомая была у них переводчиком. Она с удивлением заметила, как женщины прятали записки в букеты цветов, возлагаемые на могилы. Это были письма к покойным… Одна молодая вдова сказала ей: «Я написала мужу французский стих:
Вечером — второе выступление Леона Блюма. «Марсельеза» вселяет бодрость. Да, дело пойдет.
3. Интермеццо
Летом 1947 года я долгое время ездил с лекциями по Южной Америке. Еще три года назад, когда я жил в Нью-Йорке, ко мне явился один импресарио, полурусский-полуиспанец, Эжен Рогнедов, человек восторженный и экспансивный, и сказал: «Поверьте мне, мэтр (он произносил „мэтре“). Поверьте мне! В Латинской Америке вас просто обожают… Там живут самые красивые и страстные женщины на свете… А какие пейзажи! А публика!.. Ах! Мэтре! Поверьте мне! Не пожалеете». Хотя он был очень настойчив и даже назойлив, я устоял. После моего возвращения во Францию он снова стал подбираться ко мне. «Поверьте мне, мэтре… Самое прекрасное путешествие в вашей жизни!» В конце концов я сказал: «Ладно, поеду на два месяца». По правде говоря, мне любопытно было повидать эти страны, о юности и свежести духа которых говорил мне когда-то философ Кайзерлинг[432].
Я не был разочарован. В Бразилии и Аргентине, в Чили и Колумбии — повсюду я обнаружил подлинную страсть к французской культуре, огромные залы, не вмещающие всех жаждущих послушать лекции, и, как заверял меня мой пылкий импресарио, самых прекрасных женщин на свете. Несравненный Рогнедов повсюду сопровождал меня. В результате я даже привязался к нему. Он забавлял и раздражал меня. Организатор по призванию и по профессии, он слишком много организовывал. Президентов каждой американской республики он побуждал устраивать ужин в мою честь, на что те любезно соглашались. В каждом городе Рогнедов готовил пресс-конференцию, приводил ко мне редакторов газет, студентов, таскал меня на радио. Я представлял себе спокойное путешествие в одиночестве, приятный досуг; он же превращал это турне в президентскую поездку.
Но я открыл для себя прекрасные страны и приобрел замечательных друзей. Бразильская академия избрала меня своим членом, и милейший Федерико Оттавио торжественно меня поздравил. Один грузный и обаятельный поэт по имени Федерико Шмидт, пошутивший: «Я Барнабут[433] Валери Ларбо», — вызвался быть моим гидом и показал мне старую Бразилию. Мне нравилось просыпаться в Копакабане и видеть перед собой величественную панораму бухты Рио с ее причудливыми горами: Сахарный Хлеб, Перст Божий, Корковадо; нравились прекрасные слушательницы, подходившие ко мне после лекций с тонкими, трудными вопросами; нравилась бразильская «saudade»[434], эта ностальгическая грусть народа, который вобрал в себя три печальные расы и который вдруг во время карнавала способен предаться буйному, безоглядному веселью; нравились тропические деревья, гигантские цветы, джунгли у городских ворот. Посол Франции Юбер Герен, брат поэта Шарля Герена, был очень деятелен и предупредителен.
В Буэнос-Айресе Францию представлял мой друг Владимир д’Ормессон. В Марокко он состоял в группе Лиотея, и тот часто читал мне его стихи. Войдя в свой номер в гостинице «Альвеар», я обнаружил там множество белых и красных роз. «Мы не знали, как поступить, — простодушно объяснили мне аргентинские устроители моих лекций. — Герой вашего романа „Превратности любви“ любит только белые цветы; а герой „Земли обетованной“ — только красные розы. Ну, мы и решили…» В Рио я должен был выступать в огромном театре, в «Политеаме». В Париже бы никогда не стали снимать такой зал ради простой недолгой беседы. В Буэнос-Айресе каждую лекцию пришлось повторять по два-три раза. Там я познакомился с первоклассными писателями: Хорхе Луисом Борхесом, Эдуардо Мальеа[435], Мухикой Лайнес. Перонистский режим практически не допускал никакой свободы печати; когда я выступал, сцена была окружена полицейскими, но, к счастью, все сказанное мною носило чисто литературный характер и не давало им повода вмешиваться. С удивлением посмотрел я аргентинский фильм «Зеленый рай», поставленный по мотивам моего романа «Земля обетованная».
Меня поражало и восхищало, что на этом далеком континенте меня читали так же много, как во Франции, а то и больше. Хозяева мои предоставили в мое распоряжение на все время пребывания в Аргентине машину и шофера. Последний, Антонио, был настоящий «caballero», гордый, честный и преданный. Он ухаживал за мной, когда я прихварывал, учил меня испанскому, доставал все, чего мне хотелось. Через две недели, уезжая из Буэнос-Айреса, я хотел дать ему сто раз заслуженные чаевые. Он отверг их вежливо и с достоинством. «От поэта, — сказал он, — я могу принять только стихи». Я подарил ему один из своих романов с дарственной надписью: «Антонио, который все умеет и все делает лучше всех на свете».
Мы летели над Андами, самолет лавировал между двумя стенами льда. Страшно перепуганный Рогнедов в отчаянии крестился все время, пока не прекратились эти воздушные трюки. У него было больное сердце, и в негерметичных самолетах того времени бедный малый подвергался реальной опасности.
Чили — дивная страна. Мне показывали ее две волшебницы: Чавела Эдвардс (жена хозяина большой газеты «Меркурио») и ее сестра Лала. На фоне снежных вершин Анд вырисовывался Сантьяго, современный, оживленный город. Приятно было поговорить со студентами по-французски. Приятно купаться в лучах славы.
Оттуда я отправился в Перу, в Лиму, старый испанский город, таинственный, завораживающий. Кастильская аристократия жила в домах мадридского стиля, где на балконах с коваными решетками росли красные и фиолетовые бугенвилеи. Старейший университет обеих Америк, Сан Маркос, очень торжественно провозгласил меня доктором «honoris causa»[436]. Жан Сюпервьель, сын поэта, исполнял при посольстве функции атташе по культуре. Он был феноменально рассеян. Однажды, например, он предложил проводить меня на машине и стал искать ее на прилегающих улицах. Не найдя, он вдруг стукнул себя по лбу. «Как же я забыл! — сказал он. — У меня же нет машины».