Андре Моруа – Мемуары (страница 81)
Несколько новых лиц: Робер д’Аркур[415], историк Груссе[416], философ Ле Руа[417], последователь Бергсона. Сажусь рядом с Жюлем Роменом. Заседание посвящено словарю. Когда в 1939 году я покинул Академию и отправился в действующую армию, он был на слове «agresseur»; через семь лет я застаю его на слове «ardeur». При таких темпах для завершения нового издания потребуется целый век. Но какое это имеет значение? Академия, как и Церковь, не считается со временем. Сегодня она произвела на меня большое впечатление своей спокойной учтивостью. Прекрасно и полезно, чтобы в эпоху сплошных потрясений существовали учреждения, обеспечивающие преемственность. Вероятно, Академию, как и Францию в целом, раздирают на части политические страсти, но соблюдаются внешние формы, а это уже много. Церемонии — основа цивилизации.
В целом с тех пор, как я вернулся, меня поражают хорошее настроение и терпимость парижан. Я вспоминаю политические беседы в Нью-Йорке, Алжире, которые так быстро оборачивались язвительностью, если не ссорой. Здесь же — ничего подобного. Каждый задает вопросы, хочет узнать, что и почему вы думаете, но никто на аргументы не отвечает оскорблениями. Мало кто отказывается встречаться друг с другом. Единственный журналист, который по моем возвращении написал враждебную статью, пришел ко мне с извинениями. «Я был плохо осведомлен», — сказал он. По правде говоря, мало найдется периодов в моей жизни, которыми бы я гордился так же, как последними пятью годами. Вопреки моим очевидным интересам, вопреки трудностям, я служил Франции так, как мне казалось наиболее действенным, — да так оно и было. Прием, оказанный мне французами, доказывает, что они это поняли.
Нет слов, чтобы выразить скорбь еврейских семей, с которыми нацисты обращались немыслимо жестоко. Жинетта Лазар рассказывает нам, как арестовывали брата ее мужа Кристиана Лазара, безупречного, достойнейшего человека. Немцы забрали его и отвезли в лагерь неподалеку от Парижа. Жинетта вместе с его женой пытались повидаться с ним, но их не пустили, и они только издали видели, как он, завернувшись в плащ, помахал им рукой на прощание поверх колючей проволоки. Когда его привезли в Германию, он сошел с поезда и встал в цепочку, сохраняя (по рассказу одного бывшего рядом с ним человека) все то же царственное достоинство. Один офицер спросил, глядя на него:
— Эй вы там, сколько вам лет?
— Шестьдесят один.
— Выйдите из строя… Садитесь в грузовик.
— Надо же, — сказал Кристиан Лазар соседу, — неужели они проявляют гуманность?
Но прошло несколько дней, а этот сосед так и не нашел его в лагере. В конце концов он решил узнать, в чем дело.
«Как вы говорите? Он сел в грузовик? Тогда, значит, он мертв. Стариков везли прямо в газовую камеру».
Слушая этот рассказ, я вспоминаю тонкие черты, короткие усики лицо британского вельможи.
Сегодня мне исполняется шестьдесят один год. Это уже старость, хотя я и не ощущаю ее воздействия — если не считать некоторого облегчения, напоминающего то чувство, что возникает в театре, когда смотришь не очень хорошую пьесу и упорно думаешь: «Остался только один акт». Все утро занимаюсь переработкой моей «Истории Англии», которую Кэйп (английский издатель) просит довести до нынешнего года. На обед приходят Мариус Муте, министр заморских территорий Франции, старый друг-социалист; Жюльен Кэн[418] с женой, Жюль Ромен с женой и моя нью-йоркская приятельница Женевьева Табуи. Очень приятно вновь повидать Кэна, образованнейшего человека, высокопоставленного чиновника, ученика Алена, перенесшего Бухенвальд. Министр приходит с опозданием. Он сейчас занят сложными переговорами с Хо Ши Мином. «Обсуждайте и договаривайтесь, — говорю я ему. — В таком далеком, загадочном, таящем в себе всякие угрозы деле самый худший компромисс лучше, чем самая хорошая война». Он придерживается такого же мнения. «Но я не один», — добавляет он.
Вот уже снова, как и до войны, приходят ко мне утренние воскресные посетители. Да, дружба, связи действительно восстанавливаются очень быстро. И все же — глубокое огорчение: Пьер Бриссон меня избегает. Это ранит меня в самое сердце. С его матерью (Ивонной Сарсе) мы дружили со времен моих первых литературных дебютов. В «Анналах» я был одним из ее любимых и постоянных лекторов. С Пьером мы вместе работали в составе первой редакции «Фигаро», я высоко ценил его мужество. Он мне нравился. Именно он сказал, когда появились мои первые статьи, направленные против Гитлера: «Давайте, давайте! Надо высказываться во всеуслышание». В общем, он был одним из тех, на кого я больше всего рассчитывал, кто мог в мое отсутствие позаботиться о моих детях, а когда я здесь — поддержать меня. И вот я нахожу его сдержанным. Что произошло?
Две вещи: одна легкоустранимая, другая более опасная. Прежде всего до него дошла клевета, занесенная западным ветром. Но тут вывести его из заблуждения проще простого. Я договорился с ним о встрече в «Фигаро» и принес свои американские статьи. «А даты?» — спросил он.
— Они обозначены в этих газетах.
Он проверил. Тексты были неопровержимы, и об этом речи больше не было. Вторая проблема оказалась гораздо сложнее. Вот она: когда Леон и Ивонна Котнаряну, держатели большей части акций «Фигаро», покидали Францию, они на несколько дней остановились в нашем перигорском доме в Эссандьерасе. Вынужденные бежать до прихода немцев (поскольку Леон — еврей), они через нотариуса передали все свои полномочия моему тестю Морису Пуке, который должен был представлять их как в деле Коти[419], так и в «Фигаро». Мысль довольно странная, но все диктовалось необходимостью. После их отъезда между Пьером Бриссоном, директором «Фигаро», и Морисом Пуке, поверенным в делах Ивонны Котнаряну, завязались долгие переговоры. А поскольку оба они — люди с трудным характером, столкновения непременно должны были принять грубые формы. Морис Пуке утверждал, что печется об интересах Котнаряну. Пьер Бриссон отстаивал честь своей газеты. В результате они возненавидели друг друга. Их ссора неизбежно ставила в сложное положение мою жену, не желавшую порвать со своей матерью, и косвенно — меня. 30 июля Пьер пригласил нас пообедать в ресторан на Елисейских полях вместе с Жанной и Франсуа Мориаками. То есть отношения оставались сердечными, но в конце Пьер произнес такую фразу: «Что касается нашего с Морисом Пуке конфликта, то вы должны либо убедить его уступить, либо порвать с ним». Ситуация была безвыходная. Я любил Пьера Бриссона, восхищался им, а к Морису Пуке у меня тоже было немало претензий, но не мог же я потребовать от жены порвать с собственной матерью.
На следующий день мы уехали в Эссандьерас, где должны были провести свой двухмесячный отпуск. Меня отвез туда на машине мой американский издатель Креспин. Он, как иностранец, имел право на получение талонов на бензин. Орлеан произвел на меня грустное впечатление. Центр города был практически стерт с лица земли. Луару мы переехали по временному мосту. Пообедать остановились в Ламотт-Бевроне. Зал ресторана «Клош» был полон. «Ничего не поделаешь, — крикнул хозяин. — Нет ни одного столика!» Тут жена его шепнула несколько слов. «А! Вы месье Моруа, писатель?.. Тогда совсем другое дело. Неужели у нас не найдется для вас столика, когда вы только вернулись!» И он устроил нас в своей комнате. Эта любезность согрела мне сердце. Я все еще опасался, что после столь долгого отсутствия буду забыт если не друзьями, то по крайней мере людьми незнакомыми, но французы — народ верный.
Мы приехали в Эссандьерас около шести вечера. Вся семья, как и раньше, вышла на крыльцо, едва заслышав шум мотора в дубовой аллее. Я с наслаждением глядел на любимую обстановку: старый дом, увитый диким виноградом, кусты гортензии по обе стороны двери, а в глубине — красные крыши фермы Бруйака. Объятия. Слеза радости. В доме ничего не изменилось: те же шпалеры с темной зеленью, те же архаические деревянные фигурки, те же комоды с изящной инкрустацией. Меня удивляют эти гигантские комнаты и еще — обилие картин, ценных безделушек, миниатюр. В Америке, за исключением, быть может, Бостона, Филадельфии, да еще каких-нибудь старых жилищ на Юге, редко встретишь такое нагромождение старинных вещей, видавших ушедшие поколения. Поднимаюсь на второй этаж и со вздохом удовлетворения усаживаюсь за свой большой письменный стол, откуда через широкий просвет между деревьями мне виден ряд кипарисов, башни замка, колокольня Эксидёя, а вдалеке — подернутая дымкой долина, уходящая вглубь, к Перигору. В этом краю мне довелось познать любовь и плодотворный труд. И я вновь освящаю его, садясь за старый стол писать свою первую статью — благодарение.
Весь следующий день мы проводим в рассказах. Меня расспрашивают об Америке, о Северной Африке, о Корсике. Я хочу узнать, что происходило здесь. Дом наш чудом уцелел. Многие замки в округе (Растиньяк, Бадефоль д’Ан) были сожжены оккупантами. В Эссандьерасе они приходили за мной несколько раз и однажды привезли с собой зажигательный фургон. Офицер гестапо из Перигё, великолепно говоривший по-французски, спросил Роже Менико, сына управляющего: «Моруа ведь здесь прячется, правда?.. Ну-ка давай говори». Всех, кто работал на ферме, выстроили вдоль стены, грозя расстрелом. Теще моей, обладавшей чувством юмора и большим присутствием духа, удалось (как я уже рассказывал) отвлечь этих людей насмешками над их подозрительностью: «Проходите в дом, господа! Нам скрывать нечего». А в амбарах и хлевах были спрятаны танки и военные грузовики, принадлежавшие «тайной армии». Два года жили в постоянном страхе. Но таково уж свойство человеческой природы, что эти впечатления если не стерлись, то, во всяком случае, очистились от всего, что причиняло боль. В рассказах было много страсти, но страх уже улегся и нервы успокоились.