Андре Моруа – Мемуары (страница 65)
Американцы, которые лучше были осведомлены об истинном положении вещей, почти все остались мне верны. Это можно поставить им в заслугу, ибо Яго не пренебрегал ничем. Я должен был прочитать лекцию? Он отправлялся к ректору университета или к ее организатору и говорил: «Как вы можете принимать этого фашиста!» Один из них с негодованием ответил: «Сударь, до вашего прихода я хотел попросить г-на Моруа прочитать одну лекцию; теперь я попрошу его прочитать три». Благодаря справедливости и дружбе Женевьевы Табуи[342] и Кериллиса[343] нью-йоркская голлистская газета «За победу» всегда отвергала диатрибы моих врагов. Все книги, которые я выпустил в Америке, были встречены там благосклонно. Я говорю об этом, потому что в то время требовалось много мужества, чтобы быть справедливым, и я признателен за это Женевьеве Табуи и ее литературному критику Морису Куэндро.
Канадская газета «Жур» по своей доверчивости опубликовала в качестве пересказа одного из моих произведений целую кучу немыслимых сплетен; я ответил: «…что касается прочих нелепых слухов, которые ваш сотрудник приводит без тени доказательства, я их уже опроверг, но правду надо повторять не менее упорно, чем ложь. Итак, скажем еще раз: 1) что я прежде всего хочу полного освобождения Франции; 2) что освобождение это возможно только в случае победы Англии и Америки; 3) что я горячо желаю этой победы; 4) что я был восхищен мужеством и стойкостью англичан; 5) что я повсеместно публично возносил им хвалу; 6) что я восхищаюсь волей французов к сопротивлению; 7) что я не признаю ни военного, ни политического сотрудничества с захватчиком; 8) что завтрашняя Франция должна быть свободной страной, руководимой волей французского народа. Это понятно? И сколько раз придется еще все это повторять, чтобы выбить почву из-под ног тех, кто, подобно вашему сотруднику, приписывает мне мысли, которых у меня никогда не было, из одного лишь стремления осудить меня за них?»
У газеты хватило честности полностью опубликовать этот ответ, снабдив его теплым примечанием о том, как приятно ей было узнать, что «этот замечательный, всеми любимый писатель разделяет мнение газеты и ее друзей». Таким образом, из его нападок ничего не вышло. Но слухи живут долго; можно себе представить, до чего доходила людская доверчивость в эту пору страстей и невзгод. Я догадывался об этом и страдал невыносимо. В моем «Садке» 1941 года я нахожу такие слова: «Честному человеку трудно решиться отвечать на клевету. Он так хорошо знает, насколько она ложна, что у него в голове не укладывается, как другие могут в нее поверить». И еще: «Общественное мнение не едино. Есть одно, которое говорит, и другое, которое молчит. Нам свойственно принимать громкость шума за показатель численности. Но бывает шумное меньшинство и молчаливое большинство».
Огромное молчаливое большинство было за меня. Все газеты и журналы заказывали мне статьи. Я мог написать лишь сотую долю того, что мне предлагали, но зато стал сочинять прямо по-английски, что ускоряло работу. Университеты просили меня читать курсы, города — выступать с лекциями. 1941 год я провел, перелетая из штата в штат по всей Америке. Классический аэропорт с багажными весами, громкоговорителями, прожекторами, комнатой отдыха для пилотов казался мне столь же знакомым и привычным, как когда-то вокзал в Эльбёфе. Летал я в основном ночью, над черной бездной, время от времени перемежавшейся колдовским сиянием городов, ювелирным мерцанием зеленых и красных сигнальных огней. Во время этих долгих перелетов спать я не мог и читал Шекспира. «Король Лир» и «Тимон Афинский» были созвучны моей боли.
Я выступал в Торонто, что в английской Канаде, в Атланте, где мне довелось обедать с г-жой Джон Марш, скромной молодой особой в очках, сказавшей мне под конец трапезы:
— Знаете, а я тоже пишу…
— И что же вы пишете? — спросил я с вежливой снисходительностью.
— Я написала роман.
— Правда? А как он называется?
— «Gone with the Wind», — тихо произнесла она, — «Унесенные ветром».
Я выступал в Техасе, в Хьюстоне, в Остине, в Форт-Уорте, потом в Луизиане, в Новом Орлеане. Выступал в Лос-Адджелесе и Сан-Франциско, в Омахе (Небраска) и Денвере (Колорадо), в Цинциннати и Балтиморе. Иногда после лекции живущие в городе французы просили меня сказать им несколько слов. Я проповедовал согласие:
«Вы говорите, что взгляды разделяют вас, а между тем, говоря с каждым из вас, я вижу, что у всех у вас только один взгляд — любовь к Франции. К какой Франции? К Франции вообще. Она только одна. К физической, духовной, живой Франции, Франции деревень и городов, Франции Шартра и Амьена, Франции Флерюса и Вальми, Вердена и Марны, Франции Вольтера и Пеги, Паскаля и Валери. Не забывайте, что если сегодня эта Франция повержена и порабощена, то виною тому наши прошлые распри. Не мешайте ее освобождению распрями нынешними. У вас могут быть разные точки зрения на способы достижения цели, но вы все согласны относительно самой цели — освобождения нашей страны. Постарайтесь же достичь согласия. И не надо ненавидеть никого из честных французов; в доме нашей матери не одна комната».
Февраль я провел в Нокс-колледже в Иллинойсе и вернулся оттуда преисполненный уважения к здравомыслию студентов и преподавателей Среднего Запада. В традициях и нравах Нокса было нечто крепкое и здоровое, и это показалось мне особенно ценным в Америке.
В марте и апреле 1941-го я жил в Буффало, где меня попросили прочитать в университете курс французской литературы. В Нью-Йорке меня предупреждали:
— Буффало вам не понравится. Очень суровый климат. Там знают только два времени года: зиму и август… А город в основном промышленный.
На самом деле Буффало мне понравился. Ни в одном городе мира нет таких красивых деревьев. Их густая листва образует над широкими авеню готические своды. Море зелени перед моим окном напоминало мне наш дом в Нёйи и зеленые волны леса. Даже кладбище было прелестно, как парк. Могилы были разбросаны в продуманном беспорядке по склону лесистых холмов, то тут, то там подернутых розовым и бледно-желтым цветением. Над одним из прудов беззаботно кружили на своих белых крыльях великолепные лебеди. Бродя по этим прекрасным местам среди теней с какой-нибудь прекрасной американкой, я иногда представлял себе, что и сам я — тень или, как говорил лорд Биконсфилд[344], «хоть мертвый, но зато в Элизиуме».
Нашу страну обвиняли в тысяче грехов, иногда без доказательств. Имея мало информации, я почти не мог отличить, где ложь, а где истина. Но когда недостает фактов, «верность — это свет духа». Я принял решение не судить о процессе, основные составляющие которого мне за океаном недоступны, и продолжать говорить с американцами о неизменных добродетелях Франции, а не о ее временных ошибках. Красному Кресту и квакерам нужны были деньги для наших военнопленных и наших детей. Я прочитал лекции в их пользу в Буффало, потом в Балтиморе, Вашингтоне, Сан-Франциско, Нью-Йорке и Филадельфии. И вот что удивительно. Как ни была отравлена политическая атмосфера, наши собрания волновали слушателей, залы были полны, а пленные получали помощь. Позже, на Корсике, мне довелось узнать, что сотни детей были спасены благодаря нашим посылкам.
После каждой из таких лекций (или университетского курса) я получал волнующие отклики. Ректор Нокс-колледжа написал мне: «Пройдут годы, прежде чем Гейлсберг забудет ваш воодушевляющий приезд. Уверен, вы почувствовали, в каком восторге была публика. За всю мою долгую практику я не видел ничего подобного». А вот слова одной англичанки из Торонто: «Мой сын, солдат, написал мне после Дюнкерка: „It is the beginning, not the end. And as a great nation, we (England) must fulfill our destiny“[345]. У вас те же самые чувства, и Францию ждет схожая судьба, судьба, частью которой вы станете, ибо никто не может объяснить всему миру вашу страну так, как вы». Письмо из Балтимора от Жюльена Грина: «Вчера вечером я был слишком глубоко взволнован, чтобы высказать вам все то хорошее, что я думаю о вашей лекции. Я почувствовал — и это меня особенно тронуло, — что вы сражаетесь за Францию против всех здешних темных сил, против мягкотелости, равнодушия, страха, которые так ловко поддерживает вражеская пропаганда; а защищали вы наше общее счастье, счастье всех тех, кто обращает к Европе все более тревожные взгляды».
Когда я вернулся в Нью-Йорк, ко мне пришел некий г-н Шапюиза из международного Красного Креста. Он рассказал, что в госпитале Клервивра недалеко от Эссандьераса, руководимом страсбургскими врачами, отступившими в Дордонь, не хватает медикаментов. Он спросил, могу ли я послать в Красный Крест в Швейцарию пятьсот долларов, чтобы сделать необходимые покупки; он гарантировал, что этот дар целиком достанется Клервивру. В тот момент пятьсот долларов было для нас много. Но сочетание Перигора и Эльзаса взяло меня за сердце, и Клервивр был обеспечен.
Наша крошечная квартирка благодаря стараниям жены выглядела как во Франции. Жена отдала увеличить до размеров подлинной статуи фотографию шартрского ангела. Он склонился над нашим окном, и его прекрасная улыбка действовала на меня умиротворяюще. Как-то между двумя поездками с лекциями я вернулся к собственной работе. Делал заметки к первой части этих «Мемуаров». С любовью вспоминал родителей, детство, руанский лицей. Это было одновременно мучительно и необходимо. Писатель должен нажимать на свои больные места; чем больше боли он себе причинит, тем. больше будет шансов издать верный крик.