18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Андре Моруа – Мемуары (страница 48)

18

Подведем итог. Подобно тому как на детских фотографиях мы с удивлением обнаруживаем черты, сохранившиеся в старческом лице, так же и нами всю жизнь руководят страсти, зародившиеся еще в детском сердце. До сих пор, вынуждая меня поступать наперекор обстоятельствам, мною движет неутолимая жажда самоотдачи, которую впервые я испытал, читая «Маленьких русских солдат» на развилке ствола высокой нормандской сирени. А наслаждение от хорошо написанной фразы, которое я впервые испытал, когда был лицеистом и начал изучать классиков, до сих пор остается для меня самой большой радостью. Первые доллары, заработанные в этой стране, я потратил на то, чтобы снова окружить себя произведениями Паскаля и Боссюэ, Реца и Сен-Симона. Мои ученические добродетели, жажда знаний и стремление ими делиться помогли мне этим летом провести несколько упоительных недель в Миллз-колледже.

У меня есть два брата, два литературных персонажа, которые помогают мне лучше разобраться в себе. Это князь Андрей у Толстого и доктор Антуан Тибо у Мартен дю Тара. Оба — люди безупречно нравственные, и не из принципа, а просто в силу цельности своей натуры. Внутренний нравственный импульс — вот, пожалуй, тот код, которым можно объяснить мои поступки. Мне кажется, в безразличном к нам окружающем мире человек не может опереться ни на природу, ибо ее законы не имеют никакого отношения к нашим чувствам; ни на толпу, чье поведение сродни явлениям природы. Человек может рассчитывать лишь на себя и себе подобных союзников. Царство Божие лишь в сердце верных. Всю свою жизнь, подчиняясь скорее инстинкту, нежели продуманному решению, я старался хранить верность принятым обязательствам, людям, которых любил, своей стране. Иногда императив верности чему-то одному исключал верность другому, и тогда приходилось делать трудный, а подчас и невозможный выбор. Я старался как мог, но не избежал оплошностей, ошибок и страданий.

Я сказал «верность стране и людям», но я не имел в виду ни определенную идеологию, ни определенную партию. Я вообще более чем далек от духа партийности. Не люблю политических теорий и не верю в них. Борьба разных группировок для меня, как говаривал Монтескье, «лишь повод поохать». И я всегда готов принять ту форму правления, которую свободным волеизъявлением выберут себе французы, если только она обеспечит им единство, независимость и безопасность. Но, легко принимая самую строгую дисциплину в действиях, я убежденно стою за свободу мысли. Добросовестные учителя, преподававшие физику, химию и историю, научили меня чрезвычайно уважительному отношению к фактам. Если какое-либо положение удачно укладывается в мои умозаключения, это еще не значит, что оно истинно. Противника я слушаю с опрометчивым желанием понять его. Мне трудно заподозрить кого-то в озлобленности, злонамеренности и коварстве. Отсюда моя наивная доверчивость, сотни допущенных неосторожностей и бессмысленная надежда доказать фанатикам, что они заблуждаются. Ведь фанатики сами хотят заблуждаться. Похвально ли это? По-моему, нет. Но многие люди, к которым я отношусь с большим уважением, придерживаются иного мнения. В этих неистовых упрямцах они видят соль земли. «Вам не хватает воинственности», — повторял мне Люсьен Ромье и был прав, потому что присущее мне чувство меры делает мои суждения не такими резкими. «Истина есть крайность, — учил нас когда-то Ален. — Нужно далеко зайти за черту умеренности, чтобы понять даже самую простую вещь». «К чертогу мудрости ведет тропа чрезмерности», — писал Блейк[280]. Я прекрасно понимаю, что они имеют в виду, но крайности мне чужды, противопоказаны, как, я думаю, и истерзанной Франции. Должно быть, для устойчивости мира нужно всего понемногу: и безумцы — чтобы расшевелить народ, и спокойные умы — чтобы с восходом солнца унять беснующихся фурий, дочерей тьмы.

Иных бедствия ожесточают, меня они излечили от многих предрассудков. Я начал свою жизнь в клане тех, кто повелевает, и долго не мог понять недовольство других — тех, кем повелевают. Например, прежде я готов был повторить вслед за Гёте: «Несправедливость я предпочитаю беспорядку». Теперь я уже так не скажу. Невзгоды научили меня терпимости, выдержке и состраданию. Или еще — я долгое время считал, что любая женщина, поразившая меня своей красотой, непременно должна быть умна, скромна и добра. Опыт обманул мои ожидания, прозрение было мучительным. Но главное, чему я научился в этой школе, — это самопожертвование: если оно не замешано на гордыне, то дарит ни с чем не сравнимую радость. Самые счастливые мгновения в своей жизни, моменты озарения и восторга я пережил, когда, движимый любовью или состраданием, забывал о себе. Как отрадно забыть себя. В смирении, если оно добровольное и безусловное, чудесная защищенность. У Сайна в «Заложнике»[281] есть такая реплика: «И вот я сел на последнее место, чтобы никто меня не потеснил».

Темнеет. Сумерки окутывают город, в котором меж тем загораются мириады огней. Длинная цепочка рубинов рассыпана по Парк-авеню; неожиданно они гаснут, и на их месте уже сверкают изумруды. Ближе к Ист-Ривер на земле больше огней, чем звезд на перигорском небе. Те, что вблизи, неподвижны; а на горизонте они мерцают сквозь колышущийся туман и складываются в неведомые созвездия. На юге начинают светиться башни и колокольни. В ослепительном свете прожектора изрытый темными ячейками окон фасад Радио-Сити похож на гигантские соты на фоне грозового неба. Контуры других зданий размыты, растворены во тьме; только горящие окна взлетают вверх, к звездам, и кажутся витражами огромного, размером с город, собора. О чем молятся собравшиеся в нем люди?

Ах, я знаю, о чем они просили бы, будь они мудры, или, вернее, что́ они всеми силами старались бы удержать. То, что уже имеют, — свободу, терпимость и относительную либеральность нравов. Счастливая Америка, помни наши ошибки, наши страдания; не думай, что путь в будущее лежит через забвение прошлого; обновляя, сохраняй; созидая, не разрушай. Чему научили нас бесчисленные катастрофы? Что не бывает справедливости без порядка. Я был и остаюсь либералом. Это значит, я убежден, что люди будут лучше и счастливее, если получат основные свободы. Я понял также, что нет свободы без защищенности и нет защищенности без единства. Я знаю, что если по окончании войны Франция хочет остаться великой державой, она должна будет засыпать «кровавую пропасть» и примирить всех французов.

Прошлым летом, когда студентки Миллз-колледжа анализировали героев моих книг, я был поражен, как часто встречается у меня тема примирения. «Полковник Брэмбл» — попытка объяснить французам английскую душу, а англичанам — французскую; «Бернар Кенэ» — попытка доказать, что порядочность в равной степени может быть свойственна как рабочим, так и их хозяевам; «Превратности любви» — попытка доказать правомерность мужского и женского взгляда на брак; «Семейный круг» — попытка примирить поколения. Я всегда считал, что слова разъединяют людей больше, чем действия, тогда как молчание и труд могут привести их к согласию. Даже сегодня в этом хаосе, где гибнет цивилизация, я продолжаю напряженно искать возможности сближения. Неудачи не убили во мне упрямой и, пожалуй, нелепой веры, что ненависть между людьми будет побеждена любовью.

Иллюзии? Не совсем, ибо любовь есть реальность. Разумеется, невозможно освободить человека от страстей; но нужно создать такие условия, при которых даже страсти будут объединять людей и сплачивать общество. Я думаю, что это возможно. За время нашей истории счастливое равновесие достигалось не раз. Без сомнения, когда война закончится, такое равновесие будет найдено. Лет десять — или сто — оно будет казаться прочным. А потом снова хрупкое строение пошатнется.

«Какие из законов лучше?» — спросили как-то у Солона[282]. «Для какого народа и в какое время?» — ответил он вопросом.

Народы, как и люди, весь свой век взбираются на крутой хребет, по обеим сторонам тропы зияют пропасти, и отдохнуть на краю обрыва невозможно. Каждая минута — восхождение, каждый день — борьба. Жизнь — это игра, из которой нельзя выйти, забрав свою ставку.

До моей башни доносятся иногда кое-какие вести. Меня хочет видеть незнакомый молодой человек. Он приехал из Эльбёфа и показывает мне маленькие снимки, на которых можно разглядеть руины домов, окружавших меня в первые годы жизни, и все, что осталось от живописных руанских набережных — каждое утро, проходя по мосту Бойельдьё, я любовался ими, как будто видел в первый раз. Я начинаю расспрашивать гостя и выясняю, что он внучатый племянник начальника пожарной охраны, того самого, которого я помню с раннего детства, в медной каске с красным султаном.

— Что с ним стало?

— Я не знал его, — объясняет гость. — Он был чем-то вроде семейной легенды… Сын его, мой дядя, умер несколько лет назад в чине полковника.

Однажды по телефону мне сообщают, что бывший директор Руанского лицея покинул Европу и живет в Нью-Йорке у дочери. Я отправляюсь его навестить и с радостью нахожу старого и обходительного французского эрудита, который посреди всей этой неразберихи продолжает философствовать, цитируя классиков.