Андре Моруа – Мемуары (страница 44)
— Месье, освободите линию! — в нетерпении воскликнула Симона. — Я жду очень важного звонка.
— Сейчас освобожу, мадам, — ответил он. — Я только хотел сообщить, что ваш муж принят во Французскую академию.
Жена вскрикнула от радости и выронила трубку. Мы прибежали на шум. Вот и настал счастливый миг. Уже через десять минут начали приходить друзья. Выборы прошли быстро, и на втором туре я победил, получив девятнадцать голосов «за» и тринадцать «против». Я был, выражаясь словами Дизраэли, «на самой верхушке масленичного шеста».
Вечером мы оставили ужинать самых близких наших друзей. Их присутствие и искренняя радость были дороже самой победы. Я не просто питал к ним дружеские чувства, я любил их и восхищался ими. «Друзья мои, — думал я, — как я благодарен вам за то, что вы такие, какие вы есть, и в то же время что вы — мои друзья!» В тот день у меня даже возникло мимолетное ощущение, что я выиграл главное в своей жизни сражение и что старость моя будет, как и полагается, окружена покоем, уважением и любовью. Однако подспудно в душе рождалась и нарастала, как в «Нибелунгах»[250], тема рока.
Счастье для меня никогда не бывало безоблачным и долгим. В 1918 году радость победы была омрачена болезнью. В 1924-м, когда я уже поверил было в возрождение своей семьи, все перечеркнула смерть. В 1930-м Рождество, сулившее надежду, обернулось кончиной маленькой Франсуазы. И вот теперь, в 1938-м, моя жена, болевшая два года, начала наконец поправляться; враги мои, казалось, были повержены; жизнь вот уже несколько месяцев напоминала волшебную сказку, в которой добрый волшебник осыпает дарами владельца магического талисмана. Но глядя на пенящееся в кубке золотое шампанское, я в смятении думал о том, что боги ревнивы и что настал час бросить в пучину перстень Поликрата.
После моего избрания я во что бы то ни стало хотел увидеться с Аленом. В своих «Беседах» он нередко нападал на Академию. Я же не находил в ней ничего плохого — это было одно из немногих учреждений, сохранившихся от монархии, как бы мостик, соединяющий послереволюционную Францию с ее прошлым. Но я очень дорожил мнением своего учителя и должен был знать, что он об этом думает. Ален давно ушел на пенсию и больше не преподавал в лицее Генриха IV. Несколько зим подряд он, правда, еще вел факультативный курс в колледже Севинье, и я, присутствуя на его занятиях, был счастлив вновь почувствовать себя школьником, сесть у ног учителя и снова слушать его бесподобные, уникальные уроки. Потом он потерял способность двигаться, скованный, как и Бергсон, деформирующим ревматизмом, который заработал в сырых окопах 1914 года. Франсуа Порше[251], ездивший к нему в Везине, сказал, что он похож на «обугленный дуб». Ален жил теперь в маленьком домике под присмотром заботливой подруги. Голова и лицо его остались прежними, и как только он заговорил, я узнал моего учителя.
— Я вас не только не осуждаю, — с улыбкой заверил он меня, — но я счастлив за вас.
И он снова сказал мне ласковые слова, которые уже говорил однажды:
— Я хорошо вас знаю. Вы — чувствительный мальчик. То, что опасно для других, для вас полезно.
Потом мы стали говорить о Шатобриане. Я привез ему в подарок мою книгу, которая только что вышла, и надписал сверху, как во времена ученичества: «Lege quaeso»[252]. Ален так же хорошо, как и я, знал «Замогильные записки». Это была одна из его любимых книг. Мы увлеченно проговорили целый час.
Лето 1938 года я, как всегда, провел в Перигоре и посвятил его составлению вступительной академической речи. Я должен был рассказать о заслугах Думика. Его сын, Жак Думик, и зять, Луи Жилле, предложили мне для работы его личные бумаги и дневник. И передо мной предстал очень странный, но, несомненно, достойный человек. То, что я сам хорошо его знал и работал с ним, очень мне помогало. Я старался, чтобы портрет ожил и был похож на оригинал. Работа подходила к концу, когда прокатились первые раскаты мировой грозы. Берлин угрожал Праге. Французское правительство объявило мобилизацию нескольких призывных разрядов.
Не знаю, что из всего этого получится: война или мир, но мы в страшном волнении. Вот уже неделя, как мы не отрываемся от радио. Иногда ловим Лондон, он холоден и невозмутим: «По сообщениям полиции…», «Weather forecast…»[253] Самые страшные новости англичане преподносят так, словно речь идет о рядовых событиях. Иногда удается поймать Тулузу или Париж: они не так раздражают, зато сильней пугают. Единственное утешение — это работа (закончил речь о Думике, вот только произнесу ли ее когда-нибудь?) и музыка. Вчера, несмотря на атмосферные и душевные бури, с наслаждением слушали симфонию Франка. А передача «Мастера вокала» с чудным Питером Кадоганом показалась нам божественной, несмотря на то что это был первый день Нюрнбергского конгресса.
Послезавтра возвращаемся в Париж. Неужели война? Смерти я не боюсь. Иногда зову ее. Мир так глупо устроен. Но порой мне кажется, что жизнь прекрасна и труд оправдывает все. Даже в дни катастроф можно с восторгом шлифовать фразу, и если в этот миг луч солнца позолотит лес или выхватит из дымки старый замок Эксидёй, я замираю от счастья. Принял решение: если начнется война, буду работать не покладая рук — как офицер и как писатель — и постараюсь не думать о будущем, которое все равно невозможно предугадать. Сегодня с утра все вспоминается одно байроновское четверостишие[254]:
Here’s a smile to those who love me
And a sigh to those who hate,
And, whatever sky’s above me,
Here’s a heart for every fate.[255]
Последний день в Эссандьерасе. Смотрю на дивный пейзаж, на волшебную долину с темными островками ферм и думаю: «Увижу ли их вновь?» Как всегда, утро провел за работой. Получил почту: медицинский журнал просит написать для них статью «Литература в 2038 году». Ответил им, что мы в тот год как раз выйдем из нового пещерного века. Днем приходило много соседей. Пертинакс[256] с женой. Он настроен не так пессимистично. «Один шанс из ста, что начнется война, — сказал он. — Но до чего же неловки были французские политики в последние двадцать лет!»
Бывший император Аннама[257] со своей дочерью, красавицей-принцессой… Вечером слушали по радио выступление Бенеша[258], затем долго и безуспешно искали хорошую музыку. По Би-би-си какой-то юморист читал свои истории. Не нашел ничего смешного. Ночь провел без сна.
Из Перигора вернулись на машине. Проезжали Лимузен, Солонь, Иль-де-Франс. Солнце по-осеннему мягкое, краски природы слегка пожухли. Деревни, колокольни, черепица и аспид. Никогда еще Франция не была так прекрасна. Люди на дорогах внешне спокойны. И тем не менее в каждой семье призвали сына или взяли в резерв мужа. Вопреки всему фермеры группами идут на охоту, прихватив три-четыре ружья, мальчишек-загонщиков и испытанных псов. Вот удивился бы Гитлер. Вернувшись в Париж, сразу отправились в «Фигаро». Виделись с Ромье[259]: «Все еще может уладиться, если кто-нибудь не совершит безумства».
Того же мнения придерживался Эрик Фиппс, английский посол в Париже. Сэр Эрик и леди Фиппс были моими старыми друзьями. Познакомились мы после войны, когда Фиппс впервые получил назначение в Париж. Позже он был министром в Вене, потом послом в Берлине, но когда возвращался на время отпуска в Англию, я всегда навещал его в загородном доме в Уилтшире. Что касается Фрэнсис Фиппс, то я за всю свою жизнь не встречал женщины добросердечнее. Она была очень набожной католичкой и втайне от всех расточала материальную и духовную помощь, чем спасла от нищеты и отчаяния множество людей.
В течение этого года правительства обеих стран приложили немало усилий для возобновления почти заглохших франкоанглийских отношений. В июле Францию посетили король с королевой и, как в давние времена их дедушка Эдуард VII, покорили Париж. В ноябре с официальным визитом прибыл Невилл Чемберлен[260]. Мы обедали с ним на набережной д’Орсе; а после обеда, возвышаясь над слушателями своей маленькой птичьей головкой, он рассказывал о своих поездках в Берхтесгаден[261] и в Годесберг[262].
Чемберлен, еще больший островитянин, чем любой житель Англии, совершенно не представлял себе, что такое Адольф Гитлер. Один из моих английских друзей заметил мне: «Чемберлен, конечно, не думает, что Гитлер состоит вместе с ним в Бирмингемской промышленной корпорации, но полагает, что он наверняка уж член Манчестерской».
По признаниям самого Чемберлена, во время своей первой «беседы» с немецким канцлером в Берхтесгадене он был оглушен неуемным словесным потоком и потрясен невозможностью вставить хоть слово. Во второй раз, в Годесберге, Гитлер обрушился на него с такой яростью, что продолжать беседу просто не имело смысла. Каждые пять минут (видимо, следуя заранее разработанному сценарию) входил офицер и вручал фюреру депешу.
«Чехи убили еще двух немцев! — начинал кричать Гитлер, делая страшное лицо. — Они дорого заплатят за пролитую немецкую кровь! Чехи должны быть уничтожены!..»
«Видя фюрера в таком гневе, притворном или искреннем, — продолжал свой рассказ Чемберлен, — я сказал переводчику, что хочу вернуться в гостиницу. Для этого мне предстояло пересечь Рейн на самоходном пароме. Заметив, что я собираюсь уйти, но все же продолжая кричать, Гитлер последовал за мной на террасу. Там он вдруг замолчал, и выражение его лица мгновенно изменилось. Он посмотрел на реку, которая плескалась у наших ног, и проговорил тихим, почти нежным голосом: „Ах, господин премьер-министр, какая жалость… Я мечтал показать вам дивный вид… но он пропал в тумане…“ Никогда не видел, чтобы человек мог так внезапно переходить от звериной ярости к поэтическому умилению», — закончил свой рассказ Чемберлен.