Андре Моруа – Мемуары (страница 39)
Из Америки я вернулся с убеждением, что французский писатель, говорящий по-английски, обязан при всяком подходящем случае поддерживать и укреплять франко-американские духовные связи. Это вовсе не значило, что я отвернулся от моих английских друзей, но в тот период отношения Франции и Англии складывались не лучшим образом, и разгадку этого, возможно, следовало искать в Вашингтоне. Во время войны 1914 года, когда я рассказывал французам об англичанах и англичанам о французах, я находил отклик аудитории, ибо интересы двух наций во многом совпадали. После войны интересы разошлись. Франция потребовала гарантий безопасности и, не получив их, стала вести самостоятельную политику в Рурском бассейне и с восточными союзниками. Англия, вспомнив былые страхи наполеоновских времен, вернулась к устарелой системе уравновешивания одной силы другою. Опасаясь усиления Франции, она поощряла перевооружение Германии. Я, как мог, в статьях и в лекциях старался объяснить опасность разрыва и прекращающихся разногласий между двумя державами, заинтересованными в сохранении европейского мира. Я даже произнес речь в Чатем-Хаусе[199] о внешней политике Англии — увы, пророческую. К сожалению, я чувствовал, что взаимное недоверие двух стран не ослабевает.
— Мы, англичане, — говорил мне лорд Тиррелл, новый английский посол в Париже, — совершили после войны две ошибки: решили, что французы, коль скоро они победили, стали немцами; и что немцы, раз они проиграли, стали англичанами…
С лордом Тирреллом я познакомился в Лондоне, в доме леди Колфакс, — тогда он звался сэром Уильямом Тирреллом. Он был ирландец и католик и более отзывчив на все французское, чем англичане-протестанты. В качестве бессменного секретаря он долгое время руководил Министерством иностранных дел, а затем сам себя назначил послом в Париж. Ловкий, проницательный и находчивый, он многое сумел сделать, насколько это было возможно в то время. Вскоре после своего назначения он оказал мне честь, пригласив на очень занятный ужин в тесном кругу. В Англии вот-вот должен был прийти к власти лейборист Рамси Макдональд[200], и лорд Тиррелл нашел ловкий ход, представив его на ужине некоторым лидерам французских левых сил. Он пригласил к себе в тот вечер братьев Сарро[201], Пенлеве и Леона Блюма[202]. Так как Рамси Макдональд ни слова не знал по-французски, званый вечер дополняли говорившие на обоих языках французы и англичане, которые должны были выступить в роли переводчиков. В их числе был я и, если мне не изменяет память, Андре Сигфрид.
По правде говоря, одну из главных опасностей для франко-английских отношений представляли встречи политических деятелей, которые были не в состоянии понять друг друга. Франция ждала установления четких обязательств, Англия всеми силами стремилась этого избежать. Пуанкаре раздражал англичан своей непреклонностью; Керзон[203] своим высокомерием выводил из терпения французов. Англичане любили Эррио, потому что в их представлении он был типичным французом, а еще потому, что он рассказывал им об их истории. Французы симпатизировали Остину Чемберлену[204] за его слова: «Францию я люблю, как любовницу», — неосторожная фраза, стоившая ему министерства. Чемберлен и Бриан были большими друзьями. Оба — натуры увлеченные, и оба, столкнувшись с кипением народных страстей, вынуждены были отступить. Политическая мудрость редко вознаграждается в этом мире.
Говорят, неблагодарность — признак сильных народов; это ложь. Послевоенная Франция (я имею в виду официальную Францию) не была сильной: лишь неблагодарной. Кто поддержал Бриана, испробовавшего все средства для сохранения мира? Кто интересовался Пуанкаре, великим французским деятелем, когда он, обедневший и парализованный, умирал где-то на одинокой южной вилле, забытый всеми, кроме нежно-заботливой жены? Кто воздал справедливость Лиотею, подарившему Франции ее могущество? Всего лишь маленькая группа друзей, к которой я имел счастье принадлежать. Я навещал его порой в местечке Торе, в Лотарингии. Маршал был уже глух, и общаться с ним было трудно. Но я любил слушать, когда он рассказывал о своих великих делах, или смотреть, как он, сидя в саду, чертит план аллеи с той же внимательной сосредоточенностью, с какой в былые времена намечал план города или проводил линию будущей железной дороги.
Мало-помалу, слушая его рассказы, я начал понимать, что молодому поколению Франции, еще не нашедшему себя в жизни, полезней всего было бы прочесть «Жизнь Лиотея». Я знал ее достаточно хорошо. О его детстве читал в его же мемуарах. Лиотей написал их сам, очень талантливо, в благородно-рыцарском стиле, в духе французской литературной традиции. Что касается других событий его жизни, то я располагал его письмами, рассказами и многочисленными свидетельствами. Единственное обстоятельство меня смущало: впервые я собирался писать книгу о живом человеке. Предоставит ли маршал мне свободу суждения? Я надеялся, что предоставит, и не ошибся. Когда я поведал ему о своем замысле, он мгновенно загорелся и отдал мне весь архив. Я начал работать. Лиотей предложил читать каждую готовую главу и на два года стал для меня самым энергичным и, в конечном итоге, самым разумным помощником. Он попросил меня выбросить из книги некоторые забавные истории; я согласился, поскольку они не имели большого значения. Работать мне частенько приходилось в непривычные для меня часы, потому что герой мой почти не спал. Зато помогал мне самоотверженно.
До выхода книги многие французы не знали, чем был для Франции Лиотей. Теперь у него появилось много новых приверженцев. «Вы меня придумали», — писал он мне. Разумеется, это была шутка, но маршал был счастлив. Теперь меня нередко приглашали рассказывать о нем в юношеской аудитории. Благодаря ему я вошел в бригады Робера Гарика: это было движение молодых интеллектуалов, несших культуру в народ, но существовало оно не в виде народных университетов, а в более доступной форме кружков из десяти — двенадцати человек, что напоминало мне принстонское наставничество. «Дня не проходит, — писал мне Лиотей, — чтобы я не получил письма от незнакомого человека. Это все благодаря вам». Если я хоть сколько-нибудь, худо-бедно способствовал своей книгой тому, чтобы старость этого человека была окружена славой и почетом, без сомнения, заслуженными, то нет произведения, которым бы я гордился больше.
Нередко Лиотей грустил. У него случались провалы в памяти, очень беспокоившие его друзей, которые из уважения пытались их от него скрывать. Однажды мы сидели вдвоем в его кабинете на улице Бонапарт, как вдруг он замолчал и замер в пугающей неподвижности. Я не осмеливался произнести ни слова, боясь спровоцировать приступ, только оставался рядом с маршалом и заботливо за ним следил. Время тянулось бесконечно долго. Вдруг он посмотрел на меня и спросил:
— Ведь ты Пеймиро, верно?
Генерал де Пеймиро был одним из его помощников в Марокко во времена двадцатилетней давности. Я не решился возразить, и постепенно Лиотей вышел из забытья. А однажды я был свидетелем того, как из подобного состояния его вывела, легко и непринужденно, будущая королева Англии. Это было в 1931 году, на Колониальной выставке, которую со своей неизменной изобретательностью открывал Лиотей. Выставку посетили герцог и герцогиня Йоркские. Лиотей показал им все: от ангкорской пагоды до алжирской деревни, от Таити до Джибути, а потом пригласил выпить чаю на берегу озера, где были расставлены столики на трех человек. Маршал, утомленный долгой ходьбой, был угрюм. Он пригласил герцогиню за столик, после чего обратился к ней с вопросом:
— Кому Ваше Королевское Высочество окажет честь занять третье место?
Случилось так, что герцогиня, с которой я был знаком (в Лондоне она просила меня выступить в поддержку ее произведений), заметила меня в толпе.
— Мистеру Моруа, — сказала она.
К моему великому смущению, меня пригласили за стол. Молодая принцесса сказала мне из вежливости несколько слов, а затем повернулась к маршалу:
— Господин маршал, — сказала она, — вы всемогущи: вы создали этот удивительный Марокко, вы устроили эту великолепную выставку. Не могли бы вы сделать также кое-что для меня?
— Для вас, мадам? — удивленно замялся Лиотей. — Но что я могу сделать для Вашего Королевского Высочества?
— Видите ли, — продолжала принцесса, — мне в глаза светит солнце… Не могли бы вы его убрать?
Лиотей смотрел на нее в замешательстве, как вдруг солнце погасло, скрывшись за облачком.
— Спасибо, господин маршал, — сказала принцесса как ни в чем не бывало. — Я знала, что для вас нет ничего невозможного.
Маршал улыбнулся и повеселел. А герцогиня призналась мне тихонько:
— Я видела, что наплывает облако.
Когда Колониальная выставка закончилась, Лиотей загрустил, не зная, к чему применить свои нерастраченные силы. Для человека энергичного, как и для донжуана, старость непереносима. Рожденный творить и править, он даже в своей лотарингской деревушке царил, как монарх.
— Боже мой, — жаловался он мне, — неужели никто не замечает, что я не нахожу себе места? Или я уже не способен служить? Разве нельзя найти мне какое-нибудь применение? Нет, никому я больше не нужен… Видно, умирать пора…