реклама
Бургер менюБургер меню

Андре Моруа – Литературные портреты: В поисках прекрасного (страница 31)

18

Тогда он снова взялся править рукопись, в который раз устраняя шероховатости, ища новых гармонических словосочетаний. Этой работы он не прекращал до последнего вздоха. Если в череде безотрадных дней возникали просветы, сознание прояснялось, он, молчаливый призрак, уже цепенеющий в могильном сне, посвящал эти краткие мгновения своей рукописи. Дрожащей рукой паралитика заменял слишком архаичное слово, вставлял дерзкий эпитет, устранял повтор, вычеркивал лишнюю фразу. Окончательный текст «Записок» он отправил господину Мандару-Вертами, своему душеприказчику, 29 мая 1847 года. На первой странице написал: «Исправлено. Шатобриан».

Виктор Гюго видел эту рукопись 4 июля 1848 года, когда пришел навестить собрата по перу на смертном одре. «В ногах месье де Шатобриана, в углу, образуемом его кроватью и стеной комнаты, стояли один на другом два ящика из сосновых дощечек. В том, что побольше, лежал полный манускрипт „Записок“ из сорока восьми тетрадей. В последнее время вокруг больного царил такой беспорядок, что одну из них в то утро месье де Прёй нашел валяющейся в грязном, темном углу, где чистили лампы…»

Текст, который опубликовали душеприказчики, заметно отличался от того, что был одобрен Шатобрианом. Даже издание, вышедшее в 1898 году к пятидесятилетию со дня кончины писателя, благоговейно и с большим знанием дела подготовленное к печати Эдмоном Бире, все еще было далеко от совершенства: издатель, не имея в распоряжении оригинала рукописи, поневоле прибегал к домыслам. Издание Мориса Левайана, лучшее из всех, печаталось в соответствии с одной из двух засвидетельствованных копий – той, которая хранилась (и до сей поры остается) в архиве мэтра Жана Дюфура, внука и преемника мэтра Кауэ, нотариуса товарищества владельцев «Записок», и была сверена с текстом первоначального издания.

В чем же тайна неотразимого очарования «Замогильных записок»? Увлеченный читатель не ищет в них картины общественных нравов, хотя они там есть, притом сильные и с блеском выполненные. Шатобриан не являлся Сен-Симоном XIX столетия, да и не хотел им стать. В его книге встречаются портреты, любопытные для историка (в частности, там фигурируют Мальзерб, Виллель, Полиньяк[182], члены королевского дома), но годы, когда Шатобриан ворочал большими делами, протекли быстро, в его жизни наиболее интересна та ее часть, что прошла в опале. Он скорее поэт, нежели мемуарист.

Привлекательность его прозы равным образом не проистекает из откровений вроде тех, что способствовали славе Руссо. Шатобриан взял за правило исключать из рассказа о своей жизни ее любовные коллизии. Если он так свободно повествует о госпоже де Бомон[183], то лишь потому, что ее уже нет в живых. Что до мадам Рекамье, то он вспоминает только о ее идеальной красоте, наложившей отпечаток на всю историю эпохи. В своих «Записках» он воздвигает в ее честь храм, украшает его стены исключительно восторженными цитатами других, сам же претендует не более чем на роль одного из преданных почитателей. О госпоже де Кюстин, госпоже де Ноай и госпоже де Кастеллан[184] он говорит лишь то, что мог бы сказать платонически влюбленный друг; ни одна страница «Записок» не отдана описанию «восхитительных дней, полных соблазна, очарования и безумств», проведенных с одной из этих дам в Испании.

Нет, красота этой книги – в цельности образа ее главного действующего лица, «стилизованного человека», в сознании которого отражены происходящие события. Характер Шатобриана в «Записках» несет в себе нечто произвольное: его черты упрощены, но подчеркнуты, он предстает одновременно эпическим и романтическим персонажем. Хотя в тексте то тут, то там заметны юмор и лукавство, общая интонация мрачна. Шатобриану с юных лет было свойственно обостренное ощущение тщеты и суетности жизни. «Я был бы лучше, если бы мог к чему-нибудь прилепиться» – это его слова. Но ничто, кроме, может быть, любви и честолюбия, не занимало его надолго, любовь и та никогда не была у него особенно постоянной.

Начиная с выхода в свет «Гения христианства» он был вынужден вечно играть какую-нибудь роль. После убийства герцога Энгиенского[185] и своей наделавшей шуму отставки он облачился в трагическую мантию защитника трона и алтаря. Пафос и риторика вычурными складками облекли его мысль, которая более не терпела голой правды. Только друзья и любовницы еще узнавали в нем того приятного молодого человека, которого Жубер и госпожа де Бомон называли Чародеем. Лишь в «Записках» кое-где прорываются наружу милое добродушие и юмор писателя, который свысока посмеивается над напыщенностью героя. Разлад, производимый смесью горестной меланхолии и насмешливого изящества, создает у Шатобриана то своеобразие стиля, что заставляет нас так хорошо понимать Полину де Бомон, которая говорила: «Он играет, как на клавесине, на всех струнах моей души».

Но глубинная суть его мироощущения остается печальной, и книга построена на трагических темах. Первая из них – смерть. Шатобриану нравится рассуждать о том, что его кончина близка, и он без конца распространяется о могиле. «Я щедр, словно осужденный, которому жить осталось всего час и он раздает то, что больше никогда ему не понадобится. В Лондоне жертва, идущая на виселицу, продает свою шкуру за выпивку, я за свою ничего не требую, даром отдаю ее могильщикам». Да и заканчивается книга опять-таки упоминанием о смерти: «Мне остается только присесть на край могилы, а затем я смело спущусь в нее с распятием в руках и обрету вечность…»

Влечение к горестям идет у него рука об руку с влечением к смерти. «Вернитесь, прекрасные дни моих страданий, моего одиночества! Разразитесь, желанные грозы!», «Прощаясь с лесом Ольне, я вспомню, как некогда расставался с кобургским лесом, все мои дни суть прощания». Эти чувства владели им с рождения, «с того дня, когда мать навязала мне жизнь…». Продолжалось это и в детские годы: «Едва родившись, я уже слышал разговоры о смерти». Всю жизнь Шатобриану доставляло удовольствие говорить о своих страданиях. Казалось, он всегда готов был кричать о них: «По милости Божией мои несчастья больше, чем я надеялся!» Ему нравилось быть обиженным, бедным, гонимым, опальным, видеть, как гибнет все, что он любил. Зато от слишком продолжительного счастья он бы впал в уныние. Однажды в пору изгнания одна молодая англичанка упрекнула его: «Вы выставляете напоказ свое разбитое сердце». Как Вертер, как Адольф Бенжамена Констана, как сенанкуровский Оберман[186], как шатобриановский же герой Рене, повествователь с горьким наслаждением демонстрирует миру свои тоску и отчаяние, задавая тон поколению своего времени.

Когда приходит старость, он горюет, но и упивается теми великолепными причинами для вздохов и стенаний, которые она обеспечивает: «Лишенный будущего, я больше не могу предаваться мечтам. Чуждый новым поколениям, я кажусь им нищим в пыльных лохмотьях…» Ему нравится воображать себя чем-то наподобие старых бродяг Гомера, под рубищем которых, возможно, скрывается бог или царь. Разве он не странствовал по морям и землям, подобно сыну Лаэрта, разве не уносили его морские течения, не прельщало пение сирен? Оказавшись в Венеции, где другие ищут света, золота, ярких красок, он подался прямиком на кладбище: «На черепе еще сохранилось немного волос цвета тутовых ягод. Бедный старый гондольер! Управлял ли ты по крайней мере своей лодкой лучше, чем я своей?» В шатобриановском Рене есть что-то от Гамлета, а сам писатель к концу жизни смахивает на Лира, также склонного воспринимать старость как трагедию: «Я словно зритель, сидящий в покинутом зале, с опустелыми ложами, при погасших свечах, остался один во всем мире перед опущенным занавесом в молчании ночи…»

Чередуя темы небытия и гордыни, Шатобриан сознает, что есть величие в фигуре его отца, в силуэте родового замка Кобург, в феодальном укладе, воспринимаемом как добровольное заточение. Он с удовольствием дает понять, что с детских лет честь и даже любое конкретное дело чести стало святыней его жизни. В Наполеоне он видит достойного врага и за это испытывает к нему чувство признательности. Он не говорит, что родился в один год с Бонапартом, а выражается так: «В год, когда я родился, родился Цезарь…» Или в другом месте: «Я появился на свет двадцатью днями позднее Бонапарта. Он привел меня за собой…» Тем не менее он здесь путает дату рождения Бонапарта, ошибаясь на год. Еще ему нравится думать, что император тайно побывал в Волчьей долине и оставил в парке свою перчатку – то ли знак уважения, то ли вызов.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.