18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Андре Асиман – Восемь белых ночей (страница 63)

18

Я посмотрел на точки зеленых огней на Пятой авеню. Они выглядели очень жизнерадостно – так девушки на стойке приема хлопают накладными ресницами, произнося сдержанные, незначительные, бодрые слова приветствия клиентам, которые потеряли все: на одном конце стойки – пуансеттия, на другом – вечнозеленый бонсай, веселые и безжалостные, как все поздравления с праздником, как сегодняшний день, как само Рождество, как рождественские вечеринки с Кларами или без или чаша с пуншем в самой их середине. Не принес с собой собственное тепло – у этих огней нет для тебя лишнего. Они мигают по всему городу, точно праздничные гирлянды, и от них ни радости, ни любви, ни света, ни уверенности, ни покоя, ни избавления от боли. Все эти слова, слова, слова, что будут меня терзать, не спасут, только помашут – почему я схожу с ума?

Можно сходить с ума, зная, что сходишь с ума? Скажи мне, Клара.

Попроси кусок пемзы.

Ответь почему.

Это квантовая история, друг мой, а ответ одновременно и – да, может, и сходишь, и – нет, не может быть – и то и другое одновременно.

Если я знаю, что ответ и да, и нет, но одновременно этого быть не может, – я все равно схожу с ума?

Джеронимо не знает, Джеронимо не скажет.

Я знал, что делаю. Собираю в кучку обломки – так мой отец, когда память стала ему изменять под воздействием морфия и еще морфия, длинными пассажами цитировал Гете и Расина, чтобы показать: он помнит обоих в оригинале. Я тоже потянулся к поэтам – так калека тянется за тростью.

Дошел до музея Метрополитен – толпа туристов. Вокруг клубились какие-то плоские двухмерные картонные фигурки, способные издавать зычные звуки на французском, немецком, голландском, японском и итальянском – особенно их дети. Посетители маялись в огромном вестибюле, подобно душам, ожидающим переселения из этого центрального вокзала Царства Божьего. Все они сейчас мечтают стать ньюйоркцами, подумал я, внезапно пораженный мыслью, что отдал бы все, чтобы стать уроженцем их бессолнечных блеклых городов, Монтевидео, Санкт-Петербурга, Белладжо – какими далекими они кажутся в это утро. Стереть эту жизнь с доски и начать заново, не такой развалиной, пустышкой, калекой.

В тебе что-то поломалось? Или я тебе не нравлюсь?

Ну уж, дамочка!

И вдруг мне показалось, что все эти неприкаянные мающиеся иностранные души, что так и вьются вокруг меня, нацепили рекламные плакаты, спереди и сзади у них появились крупные портреты в стиле игральных карт: некоторые щеголяли королями, другие – дамами, третьи – валетами. Вальяжный бубновый валет и пиковая дама. Горгона и Джокер. Ты – Горгона, я – Джокер. Есть в этом мире места, где таких женщин, как ты, забивают камнями. После чего мужчина перерезает себе горло или кидается с утеса.

Никогда я так сильно себя не презирал. Я ведь сам это все на себя навлек, правда? Я со своим безмозглым донкихотством: «Слишком скоро, внезапно, поспешно», а она со своим дешевым, пошлым, убогим кокетством. Моя безмозглость, ее кокетство. Кокетство за безмозглость. Зуб за зуб. Груб – не груб. Глуп, глупец, конец. Итог всей жизни: бип-бип-бип и хруп-хруп-хруп.

Я сходил с ума, и чем отчетливее я это понимал, тем хуже становилось. Попытался отвлечься на что-то другое, найти хоть мизерный повод для радости – одну светлую мысль, все царство за светлую мысль, – но все, за что удавалось зацепиться, начиналось вполне мирно, а потом вызывало адские образы, три светлые мысли оборачивались тремя слепыми мышатами. Три бубновые дамы шагали рядом, щебетали на неведомом языке, а за ними шествовали пиковый король и два валета с крошечными электрическими гаджетами, надувшись друг на друга. Король меня остановил и, указывая на оробевшую жену номер 2, осведомился, как пройти в уборную. Я, видимо, отвернулся, точно контуженый. Вы – Шукофф, произнес я. Не хамите, мистер. Я извиняюсь, страшно, страшно-ужасно извиняюсь, сказал я. Как я по ней тоскую, как я ее люблю, как я хочу с ней посмеяться – все, чего я хочу, это посмеяться с тобой, Клара, сжать тебя в объятиях, лечь с тобой в постель, посмеяться с тобой, и если всю оставшуюся жизнь мы проведем вместе, без друзей, без детей, без работы, в разговорах о Воэне, Генделе и strudel gâteau – и ряды чепуховых слов длиной в жизнь, наша любовь увешана ими, как обтерханные мундиры белогвардейских генералов, ставших попрошайками после того, как революция лишила их всего, – мне и такая жизнь подойдет. Интересно, что она сказала бы мне в ответ на это. Я бы обязательно ей сказал, не мог не сказать, потому что этот жирный муж/папаша, спросивший, как пройти в ватерклозет, для меня сейчас важнее всего остального в этом музее, ибо я хочу одного: вытащить мобильник и рассказать ей, как столкнулся с пиковым королем, и про его жену номер два, которой приспичило пи-пи.

Тут мне вдруг срочно понадобилось остановиться и за что-нибудь взяться рукой, чтобы увериться: мир вокруг меня не качается. Нужно уходить из музея. Я выскочил наружу и увидел, что ступени музейной лестницы рассыпаются передо мной, как Испанские ступени, до самой Пятой авеню, затягиваются светло-серым, как холодные воды Венеции, что заливают набережные, доплескиваются до продавцов горячей выпечки – их крошечные лотки кажутся прикрученными к стремительно сужающемуся тротуару. Я двинулся в направлении одного из этих продавцов. Это придало мне хоть какую-то цель. Добравшись до лотка, я увидел, как продавец намазывает горчицей один из этих больших соленых кренделей. Желудок возмутился, внутри что-то всплеснулось – нечто вроде тошноты, но не тошнота, скорее приступ морской болезни после выпавшего из памяти кошмара. На лбу, несмотря на холод, выступил пот. Я ухватился за столб, к которому кто-то приторочил свой велосипед. Слышал, как мчится сердце. Совсем не помог антифонический вой автобуса, возвещавшего о своей неспособности преклонить колени перед пожилой дамой с тросточкой – сердце и автобус как будто вели громкий спор, как фортепьяно и скрипка в «Крейцеровой сонате», перекликались, зуб за зуб, пип за пип, груб – не груб, все ниточки завязались в хрусткий горячий крендель, смазанный горчицей цвета желчи, и крендель оказался у меня на носу подобно биноклю, мои глаза – твои глаза в моих глазах, твой язык и мой язык – один язык, твои зубы на моих губах, твои зубы, твои зубы, какие Господь дал тебе прекрасные зубы, дал тебе, дал.

Я – в этом не было сомнений – терял рассудок, но, похоже, неплохо симулировал нормальность. Никто на меня не таращился, никто меня даже не замечал, то есть я, судя по всему, не оскандалюсь. Я наконец-то понял, почему люди, у которых случается на публике сердечный приступ, страдают по разным поводам: от боли, стыда, от обыкновенного страха грохнуться на землю на виду у всех туристов, всех рассыльных и продавцов горячих сосисок. Главное – не запачкаться. Раз уж суждено мне умереть от несчастной любви, можно по-тихому исчезнуть в сумерках узких улиц и положить конец этой горемычной жизни, начатой не с той ноги. Я умираю?

Едва вопрос этот пришел мне в голову, как я решил: поскорее в больницу, в Маунт-Синай. Вскочил в такси, велел водителю отвезти меня в реанимацию. Процедуру я знал хорошо – несколько раз возил туда отца. Сказать охраннику, что у тебя боли в груди, тут же будет тебе красная дорожка, пропустят мимо всех постов. И правда, меня немедля уложили на кровать. Рядом со мной сидел, а с ним рядом – мама, десятилетний парнишка с окровавленной ногой, медсестра терпеливо вытаскивала из нее пинцетом осколки стекла, тихо приговаривая, что вот, мол, еще парочку, а потом еще парочку, и какой же он храбрый мальчик – ни слезинки, ни единой, повторяла она с уютным ямайским распевом, аккуратно промакивая ранку марлей, которую изящно придерживала большим и указательным пальцем.

На дежурном стажере были кроссовки.

Я объяснил, что у меня сердцебиение.

И еще тошнота.

Глаза заволакивала странная пленка. Будто спускался туман. Спускался. Спускался, опускался – я не мог решить, как правильно.

– Вы дезориентированы? – осведомился стажер.

Еще как, ответил я, вспомнив, как рассыпалась лестница перед Метрополитеном, нырнула в лагуну и протянулась до самого Лидо. Бывали на Лидо, док?

Он велел снять обычную кардиограмму.

Я ждал, что будет эхокардиограмма или даже ангиограмма. Я умираю или нет?

Через десять минут:

– Все показатели нормальные. Вы совершенно здоровы.

– Я думал, у меня сердечный приступ.

– У вас паническая атака.

Я посмотрел на него.

– Может, переволновались?

– Да вроде нет.

– В семье нелады?

Я живу один.

Любовные переживания – разбитое сердце?

Ну, пожалуй.

– Рассказывайте.

Я хотел было приступить, но тут понял, что «рассказывайте» значит «да ладно, с кем не бывает».

Если все это – настолько обычная вещь, почему со мной раньше такого не было?

Потому что вы никого не любили, Князь.

Чем же я тогда занимался все последние двадцать восемь лет?

Едва дышали, Князь, едва ли оказывались в розовом саду. Меня вы ждали, вот что. Вы ожили в тот миг, когда мы вышли на балкон в первую ночь, стояли, вместе смотрели на луч прожектора, вы и я, Князь, и вы следили, как я замшевой туфелькой спихиваю окурки с этажей, которые человеку не измерить; мы оба облокачивались на перила, точно две заметки на одну тему, думали об одном, и вы еще таращились на мою грудь под этой моей ярко-алой блузкой.