Андре Асиман – Восемь белых ночей (страница 43)
– Клара?
Она обернулась.
– Да.
– Хочу сказать одну вещь.
Она закупоривала две бутылки. Сейчас все кончится.
– Хочешь сказать одну вещь… – Та же сдержанность в голосе, в положении тела и пристальном взгляде. – Думаешь, я не знаю? – Она посмотрела на меня в упор. – Думаешь, не знаю?
То, как она это произнесла, разбило мне сердце. Я почти что чувствовал, как из груди рвется рыдание. «Думаешь, я не знаю?» Такое говорят, когда вдвоем в постели:
Я хотел что-то добавить, но добавить было нечего; она уже все сказала.
– Тогда давай послушаем Генделя, – предложила она.
Мы пошли в гостиную. Она включила проигрыватель, опустилась на пол, встала на коврике на колени. Она успела надеть зимнее пальто. Я сел напротив на стул у стены. В той же комнате, без слов. Потом случилось это.
Не знаю, что такого было в этой сарабанде, что ради нее мы приехали в такую даль. Может, дело в том, что раньше я ее никогда не слышал. «Тебе не кажется, что темп должен быть побыстрее?» – спросил я наконец, пытаясь показать, что тоже почувствовал: следовало бы ее слегка ускорить механически.
Она один раз качнула головой и ничего не сказала, отринув мое замечание за простоту и назойливость – оно таким и было. А потом, без всякой причины или по причине, мне решительно неведомой, подняла взгляд и посмотрела на меня в упор, но посмотрела смутно, безжизненно, вызвав у меня подозрение, что, хотя она и смотрит на меня и не отводит глаз, на самом деле она смотрит не на меня. Сомнений, однако, не было: она смотрела в упор. Я посмотрел тоже, тем же на первый взгляд рассеянным взглядом, но она не замечала его, не замечала меня, и я подумал: вот что происходит с человеком в музыкальном экстазе, а я, наверное, только притворяюсь, как только что притворялся, что я в экстазе от еды, вина, вида, искусства, любви. Когда другие слушают музыку, они растворяются в музыке и в упор смотрят на вас, за вас, сквозь вас, не ожидая встречного взгляда, никаких тайных сигналов бровями, потому что они уже слились с окружающим.
Мы так и будем смотреть друг на друга в упор, сколько там ни будет звучать музыка?
Похоже, так.
Поэтому я встал и, не выпуская ее из виду – а она по-прежнему следила за мною, – встал на колени с ней рядом на коврике – сердце неслось вскачь, мы не сводили глаз друг с друга, я не знал, не нарушаю ли какого-то молчаливого соглашения, в котором меня не все устраивало, ведь она не знает, что я затеял, – но тут я заметил, что нижняя губа ее дрогнула, подбородок слегка сморщился, и я ничего не успел осознать, а глаза ее уже наполнились слезами, и она заплакала. Я завидовал даже этой ее свободе.
– Клара, – сказал я.
Она передернула плечами, в смысле:
– Не знаю, что на меня нашло. Не знаю.
Я потянулся и взял обе ее руки в свои.
– Я совсем расквасилась, да?
– Это Гендель.
Она ничего не ответила, только качнула головой. Тут-то и надо было ее поцеловать.
– Или Инки, – вставил я. – Или встреча с Максом и Марго, – добавил я, пытаясь установить причину ее слез: так мама помогает ребенку найти точное место, где у него болит ручка.
– Диск мы заберем. У него есть копии, – сказала она наконец. Этим она пыталась мне показать, что в состоянии взять себя в руки. – Бедолага, с этой его мертвой музыкой, дряхлеющим телом и замогильными разговорчиками…
Она заплакала снова, на сей раз навзрыд.
– Ты не включила в список
Она слегка улыбнулась, но отвлечь себя не дала.
– Музыка всегда заставляет тебя плакать?
Вопрос был не из самых хитроумных, она опять не дала себя отвлечь.
– Я не готова, – сказала она наконец.
Смысл ее слов я понял однозначно. Ладно, лучше говорить в открытую.
– Потому что я готов? – спросил я, будто бы срывая всяческие личины, которые мог носить до тех пор.
Говорим да, говоря нет?
Или все наоборот? Говорим нет, имея в виду да, означающее нет?
– Какие мы путаные, – сказала она.
– Ну, хоть знаем теперь, что путаные, но безобидные.
Она обдумала. Мне показалось, что я наконец-то ее утешил.
– Не уверена, что я… безобидная. Может, мы оба не безобидные.
Даже сквозь ее слезы я ощущал, как слегка позвякивает под ветром ветра ржавая колючая проволока, свисающая с длинного забора.
Я вытащил платок, протянул ей.
Она схватила его, точно кувшин холодной воды в июльский день, несколько раз вытерла слезы, потом стиснула платок в кулаке.
Я испугался, что этот миг мог настроить ее против меня.
– Ты единственный известный мне человек… – Она поколебалась, чтобы я успел подумать, что она скажет сейчас что-то очень приятное, – который до сих пор пользуется носовыми платками.
– А чем пользуются остальные, пальцем? – спросил я.
– Некоторые им. Другие салфетками. Или перчатками.
Я понял, что юмор тут вряд ли поможет.
– Просто я боюсь, что больше никогда не окажусь в этом доме.
Вновь подступили слезы.
– А если пообещаем приехать снова через неделю – вместе?
Она глянула на меня в упор и ничего не ответила – то же рассеянное, отсутствующее выражение лица, которое говорило, что она либо не доверяет моим побуждениям, либо ей просто не хватает силы воли напомнить, что мой план – полная химера. Откуда мне знать, наверняка следующая неделя у нее занята другими вещами, никак со мной не связанными, – откуда мне знать, может, она как раз собиралась напомнить мне все свои предостережения, но у нее не хватило физических и душевных сил.
– А чего нет? Заедешь за мной, покормишь завтраком, споешь в машине.
– Какой же ты Князь Оскар.
Когда она вернула мне платок, он был влажным. Я сунул его обратно в карман в надежде, что он не высохнет никогда.
– Ты – лучший на свете человек для Вишнукришнувания, – сказала она наконец. – Сегодня была моя очередь, вчера твоя.
– Поговори так еще, и я повторю прямо сейчас.
– Ну мы и развалины, – сказала она.
На обратном пути мы снова и снова слушали сарабанду Генделя. Я знал, что она станет нашей мелодией, мелодией двадцать шестого декабря, и где бы я ни оказался в последующие годы, если я, подобно путнику в пустыне, заблужусь в ночи, мне нужно будет лишь вспомнить эту сарабанду в исполнении человека, исчезнувшего на просторах времени, и, подобно антропологу, который составляет в целое фрагменты костей, я смогу воскресить то, кем был в этот день, где был, чего хотел сильнее всего на свете, как повелся на это и почти достиг. Пока мы молча слушали музыку, я думал о том, как мы с ней спустились по сходням к речному руслу, слушали потрескивание льда, как и это навеки вплелось в тот миг на коврике, когда я понял то, чего не понимал с момента нашей встречи: что мелодия эта, возможно, сейчас определит весь остаток моей жизни, что достаточно одного невовремя сделанного вдоха, чтобы жизнь моя пошла в ту или в другую сторону.
– Клара Бруншвикг, – сказал я.
– Да, Князь Оскар?
«Клара Бруншвикг, я тебя никогда не забуду», – собирался я сказать, но подумал, что это слишком заунывно. «Клара Бруншвикг, я мог бы с легкостью в тебя влюбиться, если уже не влюбился». Нет, слишком многозначительно. «Клара Бруншвикг, я готов жить вот так до самого конца: ты и я, вдвоем, где угодно, когда угодно, навеки. Готов каждый миг проводить так, как сегодня: зима, машина, лед, камни, суп, потому что через столетие окажется, что эти минуты – все, чем мы можем похвастаться, все, что хотим передать другим, и, если честно, через столетие они все забудут, или не захотят вспомнить, или не будут знать как, а я не хочу стать таким, как мой отец, с его мечтами о любви и лучшей жизни, которой его лишили или которой он пока не достиг. Не хочу через тридцать лет проходить мимо твоего дома и, поднимая глаза, говорить себе или той, что будет в тот день рядом: видишь этот дом? Здесь моя жизнь замерла. Или раскололась. Или пошла против меня, так что человек, который сейчас смотрит на это здание, разговаривает с тобой, с той самой давней зимы –
– Что ты хотел сказать? – спросила она.
– Ничего.
– Ты не это хотел сказать.
– Да, я знаю.
Тут мы рассмеялись.