Андре Асиман – Восемь белых ночей (страница 3)
Она вновь поколебалась. А потом, глядя мне за плечо, нарушила молчание:
– Хочешь послушать, как я пою?
Эти слова звучали едва ли не вызовом. Мне представлялось, что, высказав такое отвращение к знакомым Гретхен и их рождественскому пению, уж сама-то она теперь точно петь не станет. Но я не успел придумать надлежащего ответа – а она уже присоединилась к хору, вот только голос ее совершенно не подходил к лицу, я не мог поверить, что это ее голос, потому что он граничил с полным самозабвением, как будто, запев в тот миг со мной рядом, она обнажила иную, более глубинную сторону души, чтобы напомнить: все, что я до сих пор успел о ней подумать, – от порыва ветра до отравленной стрелы и до иронии с издевкой – одно сплошное заблуждение, у «язвительности» есть и застенчивая сторона, а «опасное» может превратиться в опасливое и мягкосердечное, в ней множество иных, куда более удивительных черт – бессмысленно даже пытаться их перечислить или угадать, бессмысленно вступать в противоборство с человеком, который своим кратким, небрежным «Я – Клара» напомнил мне, что в этом мире существуют люди, которые при всем своем резковатом высокомерии способны, взяв несколько нот, с легкостью убедить вас в том, что они по сути своей добры, искренни и уязвимы, – хотя при этом нельзя забывать, что именно эта способность перекидываться из одного в другое и делает их смертоносными.
Я был ошарашен – ошарашен голосом, человеком, полной своей неспособностью овладеть ситуацией, удовольствием, которое испытал от того, что меня так легко ошеломить, обезоружить, сбить с толку. Пение исходило не только из ее тела. Казалось, оно вырывает куски и из моего, будто древнее признание, на которое я все еще не способен, ибо оно уходит корнями в детство, будто эхо забытых сказок, наконец-то превратившихся в песню. Что это было за чувство, откуда оно исходило? Почему, слушая ее пение и глядя на расстегнутую алую блузку со слишком открытой, сияющей линией шеи, я захотел и дальше жить под властью этих чар, у самого ее сердца, под сердцем, рядом с моим сердцем, заглядывая тебе в сердце; крошечная подвеска – как хотелось поймать ее губами.
Подобно Улиссу, разгадавшему хитрость сирен, часть моей души все еще выискивала причины, почему не надо поддаваться, не надо верить. Совершенство голоса способно представить совершенством и ее.
Я быстро сообразил, что ощущаю не одно только восхищение: нет, к нему примешивались благоговение и зависть. Слово «поклонение», как во фразе «Я готов поклоняться таким людям», еще не пришло мне в голову, хотя ближе к концу вечера, когда я стоял с ней рядом, глядя на мерцавшую в лунном сиянии баржу, бросившую якорь на белом Гудзоне, я все-таки перешел в
С ней было
Впрочем, «интересно» – не то слово, которое я искал. Еще бокал спиртного – и слово, которое пробивается наружу, которое того и гляди придет в голову, выскочило бы само столь естественно, столь легко, в столь непринужденной манере, что, не отводя глаз от ее кожи, пока мы стояли у камина и разговаривали, я чувствовал не больше стеснения и смущения, чем сновидец, который входит во сне в переполненный вагон метро, приветствует других пассажиров и не испытывает ни малейшего стыда, глянув на свои ноги и обнаружив, что на нем ни ботинок, ни носков, ни брюк – что от пояса вниз он совершенно голый.
Я поддерживал разговор, чтобы не нужно было говорить то, что хотелось сказать: так косноязычные люди болтают напропалую, когда им не хватает смелости произнести одну верную фразу, которая закроет тему. Чтобы себя окоротить, я заткнулся. Пусть-ка она теперь ведет беседу. А потом, чтобы не перебивать и не произносить то самое слово, я прикусил язык, обездвижил его. Прикусил не кончик, а самую середину, то был серьезный, внушительный укус, даже стало бы больно, если бы мне было до того, но язык обездвижился, а внешний вид рта не изменился. И все же страшно хотелось ее прервать, прервать так, как прерывают, зная: я сейчас огорошу собеседника словом, одновременно изысканным, бесшабашным и непристойным.
Слово это не раз приходило мне на язык. Мне нравилась эта гостиная, снег на Риверсайд-Драйв, нравился мост Джорджа Вашингтона, помечавший расстояние, будто провисшее ожерелье на обнаженной шее, ее ожерелье мне тоже нравилось, нравилась, надо сказать, и шея под ним.
Хотелось сказать, как невероятно мне понравился ее голос, – возможно, сказать только ради того, чтобы перейти к другим вещам, потаенным, непроявленным, – но я надеялся, что они осмелеют и, если я раскрою рот, уведут нас в нужную сторону. Но стоило мне упомянуть ее пение, она меня остановила.
– У меня музыкальный диплом, – сказала она, откровенно отвергая мой комплимент и одновременно подчеркивая его тем самым нетерпением, с которым от него отмахивалась.
Значило это вот что: «Не трудись ничего говорить, я и так знаю. У меня хорошая выучка».
– Пойду в другую комнату. Здесь слишком шумно и душно.
Я смог выдавить из себя лишь задумчивое: «Ладно». Что, все кончилось?
– Пошли в библиотеку. Там потише.
Она хочет, чтобы я шел с ней. Помню, как меня позабавила эта мысль:
Оказалось, что в библиотеке так же людно, вдоль стен опрятно расставлены огромные редкие тома в кожаных переплетах, а между ними – окна и вроде как балкон, выходящий на реку. Видимо, днем именно через эту балконную дверь проникают самые умиротворяющие волны света.
– Я бы тут с удовольствием провел всю жизнь.
– Ты не один такой. Видишь вон тот стол?
– Да.
На столе были расставлены закуски.
– Я за ним писала дипломную работу.
– А еда так и стояла вокруг?
Она бросила мне торопливый кивок, пресекая попытку пошутить.
– У меня добрые воспоминания об этой комнате. Я сидела тут целый год, с девяти до пяти. Мне даже разрешали приходить в выходные. Помню, какие тут и лето, и осень. Помню, как смотрела в окно и видела снег. Потом настал апрель. Время так и летело.
На миг я вообразил себе, как Клара добросовестно приходит сюда зимой, каждое утро, садится за стол и пишет. Носит ли она очки? Погружалась ли она в работу с головой или томилась, скучая весь день одна? Разбегались ли ее мысли, мечтала ли Клара о любви в эти долгие дни в середине зимы? Знакомы ли ей печали?
– Ты правда скучаешь по тем дипломным дням? Большинству людей сама мысль о них ненавистна.
– Не скучаю. Но и ненависти не чувствую.
Вопрос ее, похоже, не заинтересовал. Я как бы подначивал ее сказать, что она хотела бы вернуться в те времена. Или жалеет, что они вообще были в ее жизни. Вместо этого получил безупречно взвешенный ответ. Подумал похвалить: «Какое точное, прямолинейное суждение», но удержался, чтобы не выказать снисходительности или, хуже того, сарказма. На ее месте я бы, наверное, сказал, что ненавижу те дни, но скучаю по каждому из них. Я бы бросил этакую эффектную фразу, возможно, затем, чтобы вытянуть что-то из нее или из самого себя или проверить, чутка ли она к парадоксам, увидеть, одинаково ли уверенно мы бредем по болоту настороженных двусмысленностей, произнесенных в попытке поддерживать пустой разговор.
Я, однако, почувствовал, что такой подход в ее мире тоже не годится: все эти разговоры про «скучаю о том, что ненавижу, ненавижу тех, кого любила, хочу того, что с ходу отвергла» – лишь вымученные перекосы и крашеные задники сцены, которые приведут к тому, что она блекло кивнет на прощание.
– А на чем он строился?
– Диплом?
– Да.
– На этом столе, конечно, на чем еще?
Она вернула мне свое расположение. Спасибо.
– Нет, серьезно, – сказал я.
– В смысле, шла ли в нем речь о диалогическом подходе к маргинализированным женщинам, живущим в гегемонно-моноязыковом мире, колонизированном фаллократическими институциями?
Очень смешно.
– Не об этом, – добавила она.
Краткая пауза.
– Я должен еще раз спросить?
– Тебя никто не просил ничего спрашивать. Но если серьезно – да, ты должен спросить еще раз.
На миг мне показалось, что я ее утратил. Я улыбнулся в ответ.
– Так о чем был твой диплом?
– Тебе правда интересно?
– Нет, я спрашиваю лишь потому, что должен спросить, как ты помнишь.
– О фолии. Такой музыкальный жанр. Ничего интересного.
– Фолия? А человек вроде меня ее когда-нибудь слышал?