18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Андре Асиман – Восемь белых ночей (страница 23)

18

И все это – в одном коротком слове, восходящем к языку, на котором, возможно, никто никогда не говорил: *kand… Простодушие женщин.

При этом я ничего о ней не знал. Я знал ее имя, не мог написать фамилию, видел, как она целовалась с мужчиной, а потом – с женщиной. Кто она такая? Чем занимается? Какова? Что о ней думают другие? Что она думает о себе, обо мне? Чем занимается, когда одна – и нет чужих глаз?

Мне, наверное, хотелось одного: сесть и подумать, подумать ни о чем, погрузиться в себя, помечтать, отыскать все, что есть прекрасного, и – я ведь ни разу не позволил себе этого за весь вечер – потомиться по ней, как мы томимся по человеку, о котором знаем: никогда больше нам не дано его встретить или встретить на тех же условиях, и все же томимся непреклонно, потому что это томление и делает тебя – тобой, делает тебя лучше, чем ты есть, потому что томление заполняет сердце.

Заполняет сердце.

Так разлука, горе и скорбь заполняют сердце.

Я не знал, что все это означает, не верил себе самому, но, перебирая в мозгу эти мимохожие мысли, я не шевелился, будто бы происходило нечто вневременное и торжественное, не только в самом парке, где я сидел на холодной скамье, но и во мне самом, поскольку я же вошел в это безлюдное одинокое место под названием парк Штрауса, куда люди вроде меня приходят побыть с самими собой и со всем, что их окружает. Город, ночь, парк, крикливая неоновая вывеска над аптекой на другом конце парка, справа над кафе, где продают курицу. Как она затушила сигарету, а потом аккуратно столкнула окурок с кромки носком туфли, неотвязный образ ее алой блузки, напоказ расстегнутой ниже ключиц, так, что можно догадаться, предлагается догадаться о форме ее грудей, пока она говорила со мной и необидно меня подначивала, когда речь шла о любви в трясинах и траншеях, только чтобы заманить меня в эти самые трясины и траншеи и напомнить, что она, с ее-то самоуверенным видом, на деле – на случай если я забыл – любительница вечеринок совершенно не про твою честь, она просто случайно оперлась локтем о твое плечо по ходу разговора и случайно создала у тебя представление, что вы с ней – одно, но не одно, но все же одно, но никогда одним не будете.

Мне хотелось пожалеть себя, пожалеть за то, что я вечно тоскую, тоскую, тоскую – и не знаю, куда податься и как существовать за пределами тоски. Вот бы зажечь свечу в парке Штрауса, как зажигаешь в церкви, когда не знаешь толком, о чем твоя молитва – то ли ты хочешь о чем-то попросить, то ли поблагодарить за то, что уже получил или просто узнал, что оно существует, за то, что тебе позволили увидеть это в такой близи на краткое время, которое дано нам, чтобы увидеть, за то, что простое желание удержать в памяти его соприкосновение с нашей жизнью наделено всеми чертами не томления, надежды или даже любви, а преклонения.

Сегодня она стала лицом моей жизни и того, как я хотел ее прожить. Сегодня она стала моими глазами, раскрытыми в мир, который в ответ смотрит на меня.

Сегодня я смог подойти так близко – еще один взгляд, и я тебя поцелую, Клара, как ты поцеловала Бэрил, – язык во рту, именно поэтому и я стал целоваться с Бэрил: мой язык, ее язык, твой язык, все языки.

Дай мне волю, я поставил бы воображаемую свечу прямо здесь, погрузил бы ее в снег, как Клара погрузила свой бокал в снег на балконе, а я так его там и оставил. Я бы зажег не одну свечу, а много и расставил бы их вдоль края клумбы с засохшими цветами, окаймляющей статую Памяти, и я бы обставил саму статую с ног до головы тонкими свечками – как обставляют мадонн и святых на крошечных уличных алтарях в деревушках Испании, Италии, Греции, – пусть мерцают на весь парк Штрауса, точно блуждающие огоньки на сырых заболоченных кладбищах, где по ночам души мертвых встают из могил и мечутся светлячками, собираются в стайки, чтобы было теплее, до самой зари, ибо мертвые всегда добры друг к другу.

Я сидел бы здесь, не шевелясь. Ради нее я готов замерзнуть. Ибо сегодня она стала лицом моей жизни и того, как я так и не научился жить.

Надо думать, именно из-за холода у меня на глазах выступили слезы, хотя я столько выпил, что поди разберись. Я смотрел на ближайший фонарь, и он начал двоиться, а фонарный столб, который до того стоял внаклонку, вдруг закачался, будто пытаясь сдвинуться с места – того и гляди потащится в мою сторону, шаркая, точно нищий на больных ногах, вполне достоверно подражая лунатику. Он постоял, покачиваясь взад-вперед, будто пытался убедиться, что видит именно меня, а потом отстранился, зашаркал прочь и снова стал фонарем. Кто он был такой? Что делал в эту умопомрачительную ночь? Что я сам делал на холоде? Был ли он моим вторым «я», топтавшимся вокруг, твердившим, что лучше теперь попробует сам – ведь я так все запутал для нас обоих? Или он был мною незавершенным, и сколько их еще таких, которые так и не увидели света дня и, возможно, никогда не увидят, сколько из них мучительно пытаются вернуться из прошлого только лишь для того, чтобы угостить меня скомканным утешением и досадливым советом – не поминая, что записочки с пожеланиями, которые мы просовываем сквозь толщу времени, написаны симпатическими чернилами, – все эти «я» толпятся вокруг меня, точно назойливый легион из иного мира, жаждущий попробовать того, что столь непринужденно и, наверное, незаслуженно было дано мне и только мне: кровь моей жизни.

Пожалуй, я поставлю и им свечки в парке Штрауса, ритуальными двойниками того, что я не разглядел внутри себя и пытаюсь воплотить вовне в образе свечей.

Тут я все понял и дотронулся до заиндевелой ветки, висевшей прямо у меня над головой. Она превратилась в лед. Я подергал, но отломить ее не удалось. А если потянуть сильнее? Ветка, может, и отломится, но я, скорее всего, порежусь. Я представил себе, как на пальце набухает капля крови и падает на снег. Я закинул голову назад до упора и подумал, что бы сейчас сказал мой отец: «Ничего нового. Ты уже давным-давно такой. А помочь тебе некому. Жизнь в моей крови, душа моей жизни».

Что бы сказала Клара, если бы увидела, как с моего пальца капает кровь? Я представил себе, как она подходит ко мне в своих бордовых туфельках и стоит прямо передо мной на снегу.

Что с тобой такое? Дай-ка взглянуть.

Да ничего.

У тебя кровь идет.

Да, знаю. Боец в окопах, знаешь ли.

Жалеешь себя?

Без ответа. При этом – да, я себя жалел. И ненавидел.

Она оторвет лоскут от своей алой блузки, обмотает вокруг моего пальца, потом – вокруг запястья. Я вспомнил герцогиню Клевскую, как она обматывает желтую ленточку вокруг деревянной трости человека, которого любит. Этот виток ткани вокруг моей трости, моей плоти, моего Гвидо, моего всего – на краю твоей блузки, на твоей руке, на твоем запястье, твоем запястье, твоем милом испачканном благословенном богоданном запястье. Ты погляди, что ты натворил, – она улыбается – я пытаюсь сосредоточиться. Мог же заражение получить.

Ну и получил бы?

Можно мне здесь помедлить: как она врачует мою рану.

А потом, когда она завершила свою работу санитарки: ну, и зачем ты это сделал? – спросит она.

Из-за того, чего я всегда хотел, но никогда не имел.

«Из-за того, чего ты всегда хотел, но никогда не имел». Да ты насмерть замерзнешь, тут сидючи.

Ну? Просидеть в парке всю эту морозную ночь, а утром меня найдут замерзшим до синевы – но если ради тебя, я не против.

Ради меня или ради себя?

Я передернул плечами. Ответа я не знал. Но правильными были оба ответа.

Амфибалентность, говорит она.

Амфибалентность, говорю я.

И тут до меня доходит, что в этом кратком обмене репликами между нашими теневыми сущностями в безлюдном парке смысла было больше, чем во всем сказанном в эту ночь. Беседа влюбленных, как в стихотворении Верлена, где тени наши соприкоснулись, а остальное просто ждет, и ждет, и ждет. Ничего нового. Я так живу уже давным-давно.

– У вас что-то случилось? – Полицейский в форме захлопнул дверцу своей машины и шел ко мне через парк. Казалось, что на всей планете кроме меня только один он и остался.

Я покачал головой и сделал вид, что смотрю в другое место. Неужели я все это время говорил с самим собой?

– Вы здоровы?

– Да, инспектор. Просто собирался с мыслями.

«Собирался с мыслями» – за такое можно и под арест попасть.

– Никаких тут глупостей не задумали?

Я снова покачал головой и улыбнулся. Второй раз за эту ночь.

– Алкоголь употребляли?

– Еще как. С перебором.

– Счастливого Рождества.

– Вам тоже, инспектор…

– Рахун.

– Рахун, как в «Далекий дождь бормочет над Рахуном»?

– Не слыхал этой песни.

– Это не песня, стихотворение. Одного ирландца.

– Ничего себе!

Я хотел сказать «чесслово», но решил – не стоит.

– Чего там у вас, с женщиной нелады? – Он сложил руки на груди. Я видел, как из-под тесной синей куртки выпирает край пуленепробиваемого жилета.

– Не-а. Не с женщиной. А вот отец помер. Все думаю про него сегодня, скоро как раз годовщина будет.

И тут я вспомнил его собственные слова: «Скоро я и вовсе не буду знать, жил я или нет» – и если душа моя столкнется с твоей на запруженном тротуаре, сердце мое не екнет, как в тот вечер, когда ты заглянул в мою комнату. Столько любви – и все впустую, такой запас книг и стихов – и все кануло. Я смотрю на эту руку и знаю, что скоро ее уже не будет, потому что она уже не совсем моя – как и глаза мои не совсем мои, да и сам я не здесь, ноги уже ушли вперед меня и нашли местечко поуютнее в неком неведомом часовом поясе за Летой и Флегетоном. Я теперь даже и не вспомню Лету и Флегетон, или бурные волны Шэннона, или «Федон», или храброго Аристида и длинные речи Фукидида, которые мы читали вместе. Все эти бессмертные слова – исчезли; Византия – исчезла. Пф-ф! Часть моей души мне больше не принадлежит, как жизнь моя никогда мне толком не принадлежала, как моя одежда, моя обувь и запах моего тела никогда мне толком не принадлежали, как даже «мое» мне больше не принадлежит, мои мысли, волосы, все мое меня покинуло, и любовь мне тоже больше не принадлежит, она заемная, как зонтик, снятый с шаткой вешалки – ты и я – зонты на вешалке, хотя ты мне теперь ближе, чем кровь в моей шее, дыхание моей жизни. Я смотрю на себя в зеркало и делаю одно: прощаюсь со своим и с твоим лицом. Я оставляю тебя постепенно, моя любовь, я не хочу, чтобы ты горевала, я хочу забрать это твое изображение тебя с собой туда, куда меня гонят, – в надежде, что, когда я закрою глаза, это исчезнет последним, ибо говорят, что последнее тобою увиденное можно забрать с собой навсегда, если можно «забрать» за Лету и Флегетон.